

Господи! Пошли Твоих лучших Ангелов…
Молитва Тэффи
На сотрудничество с коллаборационистким режимом Виши она не пошла, мужественно преодолевала знакомый ей по России холод и голод и расползавшийся по швам налаженный быт. Переживала, что печататься было негде — при немцах русские газеты и журналы закрылись, книги не выходили. Годы и здоровье были уже не те, и когда стало совсем невмоготу, уехала не за океан, в Соединённые Штаты, куда бежали многие русские, а к океану, в Биарриц, куда перебрались немногие из оставшихся соотечественников. И замолчала. Может быть, поэтому в 1943 году по русской Америке и разнёсся слух — Тэффи умерла. В него поверил даже всегда во всём сомневавшийся Михаил Цетлин, поэт Амари, который напечатал некролог в нью-йоркском «Новом журнале»: «О Тэффи будет жить легенда как об одной из остроумнейших женщин нашего времени"[1]. Узнав, что её похоронили заживо, она в одном из писем к дочери отшутилась, что с любопытством бы прочитала о себе некролог — может быть, он такой, что и умирать не стоит. А в другом с тем же присущим ей не только литературным, но и житейским юмором, обронила, что недавно вернулась с кладбища, где была не в качестве покойницы, а навещала мужа.
Когда летом 44-го Франция освободилась от оккупации, было радостно, но радость омрачали годы. Старость обрушилась на неё неожиданно, как грабитель с ножом, который нападает на свою жертву, зазевавшуюся в тёмном переулке. Вместе со старостью пришли болезни. Сдавало сердце, она стала плохо видеть, нервы были напряжены. Жизнь болталась за спиной, как заплечный мешок, в котором было перемешано всё — рождения и смерти близких людей, литературные дружбы и человеческие размолвки, встречи и расставания, и в последнее время состояла из одних неприятностей. Неприятности, связанные с трудным послевоенным бытом, нехваткой денег и лекарств, сыпались на неё одна за другой и образовывали цепь. Она пыталась эту цепь разорвать, но ничего не получалось: она вступала в смертный возраст — жизнь могла оборваться вчера, сегодня, завтра — и была похожа на высохшее, осеннее, обезлиствевшее дерево, которое раскачивает ветер, с него не только облетела листва, но уже были подрублены корни.
Не было сил работать, слова отказывались складываться во фразы, в голове вертелись мысли об уходе, о том, что там, за порогом. А на пороге стояла смерть и с немым укором вопрошала: «Когда?»[2] Бесстрастная старуха с косой уже вышибла из её поколения тех, кого она любила, с кем дружила и входила в литературу. В 1943 году ушёл редактор «Современных записок» Илья Фондаминский, в 1947-м — поэт-сатирик Лоло Мунштейн, в 1950-м — прозаик Борис Пантелеймонов. Ещё работали Иван Бунин, Алексей Ремизов, Сергей Горный, но и им уже оставались считанные годы.
Старость — это одиночество, болезни, тоска. Когда зимой в жилах стынет кровь, а летом холодеют руки и ноги. Когда ещё чего-то хочешь, но уже ничего не можешь. Но она не жаловалась, принимала мир таким, как он есть. Понимала, что в жизни есть много выходов, из жизни — один. И продолжала жить, как жила, с большим важным котом и тяжким удушьем, в доме № 59 на рю Буассьер, в небольшой квартирке, сплошь заставленной книгами, на крошечную пенсию, которую по договорённости с её другом Андреем Седых выплачивал миллионер и филантроп С. С. Атран. Небольшие деньги помогали выжить, не идти на паперть с протянутой рукой. Да она бы скорее умерла со стыда, чем позволила бы себе такое унижение. Когда Седых из Америки добавлял к пенсиону собственные деньги, призывала его этого не делать, просила любить даром.
Над диваном висел её портрет, который напоминал о безвозвратно ушедшей молодости. Изредка приходили гости. Тогда кот с ленцой снимался с насиженного места и с недоверием обнюхивал пришедших.
Однажды приехала миллионерша из Сан-Франциско. Нашла, что она живёт неплохо. Советовалась, купить ли маленькую авиэтку — но в ней качает — или большой самолёт — но им трудно управлять. Она посоветовала большой — какие-нибудь десять миллионов разницы не составляют.
Во второй половине 1951 года болезни одолели настолько, что уже не могла заработать пером. Атран умер, вместе с ним умерла и пенсия. Незадолго до своего ухода успела опубликовать в Нью-Йорке свою последнюю книгу «Земная радуга». В рассказе «Проблеск» писала: «Наши дни нехорошие, больные, злобные, а чтобы говорить о них, нужно быть или проповедником, или человеком, которого столкнули с шестого этажа, и он, в последнем ужасе, перепутав все слова, орёт на лету благим матом: «Да здравствует жизнь!»[3] В книге исповедовалась перед собою и читателями. Прощалась светло и мудро с теми, кто ещё оставался жить на этой грешной земле. И обращалась к Богу с молитвой: «Когда я буду умирать… Господи, пошли лучших Твоих Ангелов взять мою душу».
Ангелы пришли за её душой 6 октября 1952 года. В Париже стояла вся в красно-жёлтых тонах, тёплая, солнечная осень. Восьмого октября её отпели в Александро-Невском соборе и похоронили на русском кладбище Сен-Женевьев-де-Буа.
В 1923 году она написала:
Он ночью приплывёт на чёрных парусах
Серебряный корабль с пурпуровой каймою!
Но люди не поймут, что он приплыл за мною
И скажут: «Вот луна играет на волнах…»
Как чёрный серафим три парные крыла,
Он вскинет паруса над звёздной тишиною!
Но люди не поймут, что он уплыл со мною
И скажут: «Вот она сегодня умерла…»
Через 29 лет это стихотворение перед отверстой могилой прочитал её друг, бывший меньшевик Григорий Алексинский.
«Нет в жизни ничего святее и ужаснее прощанья…»
Последний приют
В Париже Ходасевич резко выступил не только против призыва Кусковой[4] к терпимости и сотрудничеству с Советской властью, но и напрочь отверг саму идею возвращения на родину, которая живо обсуждалась в эмигрантских кругах. «Россию, — писал он, — мы любим и без наставлений Кусковой, а большевиков любить нельзя». И продолжал: «Помочь русскому народу, работая с большевиками, нельзя, ибо они сами „работают“ ему во вред. Всякое сотрудничество с Советской властью — по существу направлено ПРОТИВ русского народа. Всякая поддержка большевиков есть поддержка мучителей этого народа». Ещё в 23-м он понял, что ждать от людей, желающих сделать политическую и социальную революцию без революции духа — нечего. Он ждал — по глупости, теперь поумнел и в 26-м пытался предостеречь других от ещё более глупых глупостей — возвращение в лучшем случае грозило лагерем, Кроме того, уехать для него сейчас означало стать подлецом. Вопрос, «возвращаться или нет», из области политики и самосохранения переходил в область морали. Он подлецом никогда не был и становиться им не собирался.
И остался в Париже.
Он выбирал между молотом и наковальней и выбрал — судьбу эмигранта. На родине о нём уже давно писали гадости, называли «вчерашним прихлебателем покойного Дома искусств, бывшим лектором для литературных кружков, ныне певцом реакции и самодержавия», в типично советском подзаборном духе обзывали «черносотенцем и негодяем», ругали «мистиком и индивидуалистом». Но и на чужбине он чувствовал себя не лучше — в эмигрантской среде был скорее парией, отверженным, изгоем, нежели своим. Всегда исповедовал пушкинское: «Ты царь: живи один». Мало с кем дружил, но почти ни с кем и не ссорился. Его русский Париж был невелик — Зайцев, Осоргин, Ремизов, ещё двойка-тройка знакомых по Москве и Петрограду. Бунин, Куприн, Мережковские были «вне него и вне себя от него».
Его общественная и литературная позиция вызывала резкую критику и «справа» и «слева», он фактически лишился работы, а значит, и средств к существованию, потому что не устраивал никаких платных вечеров, не получал никаких пособий от иностранных правительств и не пользовался помощью фондов, помогавшим русским беженцам. В 1926 году он разошёлся с керенскими «Днями»[5], в том же году ему перекрыли кислород «Последние новости» Милюкова[6]. Для обоих изданий он писал не только литературные обзоры, но и политические статьи. Его привечали, хотя и побаивались в «Современных записках», но журнал не мог дать более-менее регулярный заработок. В обстоятельствах исключительно тяжёлых и постоянно стеснённых однажды не выдержал, пришёл к Вишняку[7], худой и бледный, и объявил, что решил кончать с такой жизнью. Кончать с такой жизнью означало кончать с собой. Свести счёты с жизнью он порывался давно, это сидело в нём глубоко с ранних лет, прорывалось, когда не было мочи терпеть и переносить земное существование, в стихах, таких как «Из дневника», в 21-м: «Мне каждый звук терзает слух, / И каждый луч глазам несносен». (Позже на экземпляре сборника, вышедшего в 1927 г. в Париже, сделает помету: «…Я был в ужасном состоянии. Хотел бежать из России, покончить с собой».)
Но ни тогда в Петрограде, ни сейчас в Париже на этот шаг не пошёл. В России удержала мысль, что ещё не всё кончено, во Франции — ответственность перед Ниной. Он продолжал «кричать и биться» в этом мире, обдирая о его острые углы больное тело и истерзанную душу. Но постоянно был на грани. Особенно в Париже. Ощущал себя зерном, брошенным в другую почву. Зерно проросло, но росток не прижился. Нина боялась надолго оставлять его одного — мог выброситься из окна, открыть газ, сделать что угодно. Жизнь всё меньше радовала его. Спасала работа. Не газетная подёнщина в «Возрождении»[8], где он обрёл пристанище после ухода из «Дней», после разрыва с «Новостями», а стихи, биография Державина, воспоминания о тех, кто ушёл, с кем когда-то, в другой жизни, был знаком, близок, дружен. Стихи были чисты и прозрачны, как ключевая вода, дышали мудростью и всеведением, и оттого немного горчили. Биография Державина читалась как классический роман-судьба[9], «Некрополь» воспринимался как прощание с веком, эпохой, самим собой…[10]
Нина ушла от него в апреле 32-го. Её уход он воспринял как крушение всей своей жизни. Цепляться больше было не за что. В июне он заболел и поставил крест на работе о Пушкине и на стихах. Нине, с которой сохранил родственные отношения, написал: «Теперь и на этом, как и на стихах, я поставил крест. Теперь нет у меня ничего»[11].
Он разочаровался в эмигрантской литературе, считал, что она могла состояться, но не состоялась — были отдельные произведения Бунина, Ремизова, Набокова, литературы не было[12]. Когда-то он думал, что эмиграция хочет бороться с большевиками — но она не хотела. Когда-то он думал, что эмиграция хочет делать литературу — она не хотела или не могла. Степун был прав — память о России всё более подменялась воспоминаниями о ней. И тогда он сказал себе — хватит, и решил жить и писать только для себя, полагая, что «одно хорошее стихотворение НУЖНЕЕ Господу и угоднее, чем 365 (или 366) заседаний „Зелёной лампы“». Но после ухода Нины стихи были редкими гостями в его доме. Он остался один, и ему ничего не оставалось, как погибнуть. В 1933 году в «Возрождении», в статье «Литература в изгнании» обобщил: «Судьба русского писателя — гибнуть. Гибель подстерегает их и на той чужбине, где мечтали они укрыться от гибели…»[13]
Наполовину поляк, наполовину еврей, русский поэт Владислав Ходасевич, не приходя в сознание, умер в парижском городском госпитале Бруссе в 6 часов утра, в среду 14 июня 1939 года.
С ним прощались трижды — на панихиде, при отпевании и на кладбище. В 1934-м он написал стихи:
В последний раз зову Тебя: явись
На пиршество ночного вдохновенья.
В последний раз: восхить меня в ту высь,
Откуда открывается паденье.
В последний раз! Нет в жизни ничего
Святее и ужаснее прощанья.
Оно есть агнец сердца моего,
Влекомый на закланье.
В нём прошлое возлюблено опять
С уже нечеловеческою силой.
Так пред расстрелом сын объемлет мать
Над общей их могилой.
Стихи оказались пророческими. Были и святость, и ужас. Было высоко, торжественно и тихо…
Его хоронили по католическому обряду. В крошечной часовне при больнице, в присутствии самых близких людей отслужили панихиду. Он, холодный и жёлтый, с заострившимися чертами лица, утопал в цветах. Горели свечи, пахло воском, священник несуетливо и неспешно делал свое привычное дело.
Затем его положили в гроб. Гроб был беден, скромен и неуютен, как и вся его жизнь. Но он, наконец-то, освободился от телесной оболочки, обрёл желанный покой, черты лица расправились, лицо приобрело умиротворенное выражение.
На следующее утро обвитый венками ящик поставили на фургон, он медленно тронулся и покатил в русскую католическую церковь. Его отпели, вынесли из церкви, опять поставили на фургон.
По Бианкурскому кладбищу ладья Харона медленно плыла до могилы на плечах Юрия Мандельштама, Смоленского[14], Вейдле[15] и ещё двух-трёх самых близких и дорогих его сердцу людей. Могила была неглубокой и узкой. Гроб осторожно опустили в сухую землю, всё тот же священник, что служил панихиду, прочёл молитву и первым бросил твёрдый комок вниз. В тишине он глухо ударился о деревянную крышку…
«Лиса в меховом магазине»
Под колёсами «автобуса»
Вернувшись в Советскую Россию, из которой он бежал в 1922 году, Шкловский постепенно не только привык к советской власти, но и принял её методы — страх и угнетение.
Может быть, полагал, что в России иначе нельзя?
В 1926-м он написал и издал «Третью фабрику», самую личную, самую откровенную свою книгу. Писал в ней, что видит на сегодняшний день только два пути.
Один — «уйти, окопаться, зарабатывать деньги нелитературой и дома писать для себя»[16]. Другой — «пойти описывать жизнь и добровольно искать нового быта и правильного мировоззрения». Для себя выбрал третий: «работать в газетах, в журналах… изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература».
Дальше шли строки, которые вызвали недоумение у всех, кто его знал:
«Из жизни Пушкина только пуля Дантеса, наверно, не была нужна поэту.
Но страх и угнетение нужны».
И всё-таки мучила совесть, и у него хватило смелости признаться: «Я живу плохо. Живу тускло, как в презервативе… Ночью вижу виноватые сны…»
Это был не очередной эпатаж неуспокоившегося формалиста, литературная жизнь в СССР тех (да и других) времён действительно напоминала жизнь в этом самом предмете.
Он сделал несколько неверных шагов. Хорошо написал об «Александре Невском», которого вычёркивали из лучших картин Эйзенштейна, и его сценаристе (рука не поднимается написать писателе) Павле Павленко. На Павленко пробы некуда было ставить, одно время он был председателем правления Союза советских писателей, и от него пострадало много достойных людей. В кулуарах Шкловский называл его «Правленко».
Но время требовало компромиссов, и он, имея за плечами ту биографию, что имел, сознательно шёл на компромиссы.
В «Третьей книге» сравнил писателя со льном, который «дергают из земли, взяв за голову». «Лён, если бы он имел голос, кричал при обработке».
У него, как у льна, — изменился голос.
Но до наступления политических холодов он успеет ещё издать книгу «Гамбургский счёт»[17].
Годы были такие, что ещё можно было в предисловии написать:
«Гамбургский счёт — чрезвычайно важное понятие.
Все борцы, когда борются, жулят и ложатся на лопатки по приказанию антрепренёра.
Раз в году в гамбургском трактире собираются борцы.
Они борются при закрытых дверях и завешанных окнах.
Долго, некрасиво и тяжело.
Здесь устанавливаются истинные классы борцов, — чтобы не исхалтуриться.
Гамбургский счёт необходим в литературе.
По гамбургскому счёту — Серафимовича и Вересаева нет.
Они не доезжают до города.
В Гамбурге — Булгаков у ковра.
Бабель — легковес.
Горький — сомнителен (часто не в форме).
Хлебников был чемпион»[18].
А когда через несколько лет возьмутся за формалистов, в статье «Памятник научной ошибке», опубликованной в «Литературной газете»[19], бывший формалист отречётся от своих формалистских взглядов, но сделает это по-шкловски — рапповским держимордам, связанным с ОГПУ, простым и понятным языком объяснит, что его тезисы — «искусство как приём», «отстранение», не являются выпадами против советской власти, а всего лишь спорами учёных меж собой[20].
И от него отстали — не только простили, но даже взяли в группу идейно безошибочных писателей[21], которых пригласили проехаться по Беломорканалу, построенному силами заключённых. «Золотые перья» советской литературы должны были подтвердить проводимую партией и правительством политику, что «старого» человека можно перековать и даже выковать в «нового человека» в гиблом месте, сплошь покрытом тюрьмами и лагерями.
Когда на вопрос о самочувствии сопровождающего вежливого чекиста (в любом видел потенциального клиента), Шкловский не удержался и неосторожно пошутил: «Как живая лиса в меховом магазине», чекист шутку оценил, улыбнулся и дальше ходу ей не дал. И в то же время в эпохальном 600-страничном коллективном труде советских писателей, родившемся после вдохновляющей поездки, участвовал в самом большом количестве глав — в девяти. И рассказывая о написании этой книги, утверждал, что путь, «которым идём», единственно правилен, и говорил, что это великий опыт превращения человека.
Слово всё больше и больше расходилось с делом.
Правда, он ещё пытался сохранить себя как личность и ушёл в историческую прозу — стал писать историко-литературную монографию «Чулков и Левшин» (1933), историко-биографические