Было холодно. Предрассветное утро. Мне плохо видно. Хотя плац как на ладони. Вон там — эшафот. Кареты, уже пустые. И телега, покрытая рогожей… Гробы?! И вдруг пронизало ощущение близости. Как будто я среди них и слышу, как скрипит снег. Вот привязывают троих к столбам. Как я оказался рядом с ним? Почему он не видит меня и почему говорит по-французски?! Я не знаю французский! А… это не мне. Это тому, красавцу…
— Nous serons avec le Christ. Мы будем вместе с Христом.
А тот в ответ с мрачной усмешкой:
— Un peu de poussiere. Горстью праха, — дёрнул чувственными губами.
Вдруг — лучи сквозь прорвавшиеся облака. Ударились о купол Семёновской церкви и залили плац ярким светом. Смотреть невозможно.
Столбы. Эшафот. Грязный снег. Занавес пошёл.
* *
Я расскажу эту историю. Она часть моей жизни, которая, как мне кажется, имеет отношение ко всем живущим рядом с ним. И после него. Живым и мёртвым.
* *
Последние гости скрылись в лифте. Фотий закрыл дверь и пошёл осматривать разрушения после вечеринки. В гостиной на стол смотреть страшновато, да и в кухне картина не лучше… Даже в комнате, куда гостям вход был мягко запрещён, возле компьютера стояла почти приконченная бутылка красного, рядом — два бокала, на блюдце — косточки от граната. Комп, слава Б-гу, выключен. Фотий забрал бутылку, пошёл в гостиную, взглянул на стол, безнадёжно махнул рукой, опустился в кресло, выдернул из-под себя пульт и стал переключать каналы, попивая из горлышка. Неожиданный шум льющейся воды не вписался в трескучее увещевание рекламы.
Фотий осторожно подошёл к двери в ванную, медленно открыл.
В ванне стоял голый мужчина, на него лилась вода из душа. Одежда валялась на полу.
Фотий прочистил горло.
— Тебя кто забыл?
Тот протёр лицо ладонями, выключил душ, сел на бортик, громко и неистово заговорил:
— Ненавижу, будь ты проклят! Ты довёл меня до такого. Я давно за тобой хожу. Тварь дрожащая… Или право имею. Работу бросил. Бреюсь кое-как. И ем без всякого аппетита. Бессилен я перед злом мировым. Оно торжествует. Значит, надо убить.
Фотий старался не шевелиться. Как будто перед ним злая собака…
— Только не старуху бесполезную, как ты учил, а тебя… Который идеи втюхивает таким, как я… Верящим… Сам говорил, что ты — гений — Фёдор Достоевский. Говорил?! А я тебе поверил…
Фотий вздохнул облегчённо: «Ах, вот в чём дело-то…» Вслух сказал спокойно:
— Ты об этом. Да шутил я тогда, на пикнике. А ты запомнил… Я тебя не помню. Ты всё-таки кто?
Тот вытер мокрые губы, глаза бегали.
«Опасен».
— Не важно это. Давно… Убить тебя должен. Чтобы зло пресечь. Страшно только. Вначале думал бутылкой, и чтобы все видели. Но испугался. Не смог. Смеялся ты, в глаза кому-то смотрел… не помню. Я в ванную убежал. Вода холодная, голова горячая… в зеркало глянул: держит за горло идея проклятая. В душ, в душ.
Не помогло… И тебе ничего, ничего, ничего не поможет. Потому что я знаю о тебе всё… Un peu de poussiere.
И схватил с мраморного столика топорик для разделки мяса.
«В кухню! Там ключ в двери и телефон».
Фотий метнулся в коридор.
Сзади послышался вздох и хлюп под босыми ногами. Удар пришёлся в самое темя. Тот упёрся в стену, задержал дыхание, удерживаясь от обморока. Потом, стараясь не вступить в красную лужу, на цыпочках вернулся в ванную. Опустился на колени перед унитазом, упёр руки в пол. Рвало недолго. Кулаки сжались. Почувствовал в правой топорик. Усмехнулся, перекатился в ванну, включил воду и топориком взрезал себе вены на руках и ниже колен.
* *
Прошло полгода. Мерзкий мелкий колючий дождь сыпался на две одинокие фигуры у неказистого памятника на могиле на краю Владимирского кладбища. На памятнике — фотография парня из душа. Под ней надпись: «Здесь лежит раб Божий».
— Он так написал в записке, которую нашли у него дома.
Мокрые губы на красивом лице молодой женщины почти не шевельнулись.
— Я знаю, — равнодушно ответил Фотий. — Я много раз слышал это от тебя.
— Я любила его. И хотела, чтобы он узнал тебя поближе. Я старалась свести вас.
— Свела. И как видишь, наши встречи продолжаются. Хотя я выжил, а он — нет. Я не ревную его к тебе. Он — гнусный, отвратительный… прости меня, Б-же! О покойниках нельзя… Настя!
— Я не Настя. Не называй меня так! И вообще, здесь не место. Пойдём, успокойся.
Они медленно пошли по едва заметной тропинке прочь от могилы. Он беспрерывно бормотал, поддерживаемый спутницей, которая пыталась прикрыть их обоих зонтом. Зонт Фотия остался забытым на ограде. Она только один раз оглянулась. И не вернулась за немым знаком их посещения.
— Это же всё — не пустяки, верно ведь, Настя? Я всё понимаю. Я, может быть, скоро умру во сне. Вот и вчера, прежде чем встретиться с тобой, я думал, что нынешнею ночью непременно умру во сне. Не вдруг… А потому что так почудилось. Но без тебя я жить не могу. И поэтому проснулся. Знал, ещё во сне знал, что тебя увижу. И ещё знаю…
Взгляд Фотия застыл, устремлённый на зонт, задёргалась правая щека.
— Что ты, Соня, живёшь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама, только стоит глаза раскрыть, что никому ты этим не поможешь и никого ни от чего не спасёшь!
Фотий отчаянно махнул рукой в сторону оставленной могилы, вцепился в плечи женщины, безудержно дрожа и как-то дико выплёскивая слова. Она бессильно дёргалась в его руках. Порванный зонт вцепился в куст неподалёку.
Она испуганно вскрикнула:
— Что ты, что ты это?
Коротко вздохнула:
— Хочешь, поедем к тебе?
И они пошли быстро.
…Фотий и его спутница зашли в квартиру.
Фотий бессильно прислонился к вешалке. Она сняла с него шляпу, плащ. Сняла свой, сбросила туфли, шевельнула пальцами в чёрных чулках. Он не отрывал взгляд от высокого изящного подъёма. Попытался с трудом отвернуться. Вдруг бросился к ней, задрал юбку и овладел ею у зеркала, приговаривая в такт движениям:
— Друг верный, Полинька… Роковая искусительница… Друг верный Полинька…
После отпустил и пошёл в спальню. На зеркале остались следы от помады.
В спальне Фотий рухнул на кровать и закрыл глаза. На лоб опустилась женская ладонь.
Он неожиданно жалобно проговорил:
— Знаешь, меня преследует один и тот же сон. И как мне жаль тебя.
— Ты говорил. Что ты умрёшь во сне…
— Нет, не то. Будто стою я на мосту и вокруг всё люди, люди… Какие-то титулярные советники. И дождь, будь он проклят! И кто-то уезжает в карете… та, которая… маточка моя, ангельчик… А я — на мосту и не могу помешать… И дождь идёт, а ей ехать нельзя: она слабенькая.
— «Простудитесь», — кричу ей. Но дождь шумит. И она, бедненькая, не слышит…
Бьют где-то часы, и Фотий открывает глаза. Посмотрел на спящую рядом женщину, окончательно сбросил сон. Поцеловал её куда-то в ухо:
— Спи, Аня.
* *
Фотий во всё ещё приличной шинели ехал на извозчике в редакцию «Санкт-Петербургских ведомостей».
В кабинете главный редактор Амплий Николаевич Очкин перекладывал листы статьи, пробегая их наискось взглядом. Фотий нетерпеливо переступал с ноги на ногу, пытаясь понять, насколько понравилось написанное им прошлой ночью. В том, что понравится, Фотий не сомневался. Вопрос может быть только в том, насколько. А там, глядишь, и добавка к жалованью…
— Что позволяете себе, сударь?!
Резкий окрик Очкина оборвал грёзы.
— Чтобы статья о Филде, Джоне Филде, была готова к утру. И впредь не извольте так шутить.
Он швырнул листы в Фотия.
В коридоре Фотий прочёл первый попавшийся.
«Маточка, Варенька, голубчик мой, бесценная моя! Вас увозят, вы едете! Да лучше бы сердце они из груди моей вырвали, чем вас у меня!..»
— Г-споди! Что это?! — с ужасом прошептал Фотий.
«…Как же вы это! Вот вы плачете, и вы едете?! Я от вас письмецо сейчас получил, всё слезами закапанное. Стало быть, вам не хочется ехать, стало быть, вас насильно увозят, стало быть, вы меня любите!»
— С ума тронуться! Кажется, это последний лист… Так. Ага!
«Ведь вот я теперь и не знаю, что это я пишу, никак не знаю, ничего не знаю, и не перечитываю, и слогу не выправляю, а пишу только бы писать, только бы вам написать побольше… Голубчик мой, родная моя, маточка вы моя!»
И тут в мозгу искоркой: «Писано мною два года тому».
На ватных ногах Фотий вышел из редакции. Взгляд остановился на театральной тумбе у края тротуара. Он шагнул поближе и прочитал написанное на афише.
Зал Дворянского собрания
Композитор и пианист
Фёдор Достоевский
Фортепианный вечер
В программе — авторское исполнение
собственных произведений композитора…
Дальше Фотий читать не стал. Он прислонился к тумбе и попытался прийти в себя. Очкин, статья, композитор Достоевский… И туман в воздухе какой-то зловонный.
«Выпить бы водки сейчас шкалик. И сразу ум покрепчает».
И уже радостней смотрел Фотий на прохожих и, хоть не любил распивочных, лихо направился к ближайшей.
…В помещении дурно пахло чем-то кислым. Было душно. Фотий сел в тёмный угол, спросил шкалик и чёрные сухари. С жадностью выпил, втянул запах сухаря, откусил кусочек и почувствовал, что полегчало. Ему вдруг захотелось поговорить. Взгляд нащупал какого-то странного человечка. Он сидел чуть поодаль и пристально наблюдал за Фотием. Заметив, что на него смотрят, взял свой полуштоф, стопку и приблизился к столу Фотия.
Лицо у него такое маленькое, височки всклокочены, вместо хохолка торчала вверх только одна тоненькая прядка волосиков. «Скопческое в нём есть что-то», — с отвращением подумал Фотий. Тем не менее дружелюбно повёл рукой на просительный взгляд присесть.
— Не стесню?
И как-то дерзко на Фотия посмотрел, надменно так. А левый, чуть прищуренный, глазик его мигал и усмехался. Это почему-то надолго запомнилось Фотию.
Подошедший присел на лавку и произнёс строго:
— Обоим нам, умным людям, переговорить есть чего.
Фотий дёрнулся:
— Я вас не знаю…
— Это ничего-с. Узнаете, коли охота… Всё ведь душе вашей любопытно. Вот и сюда снизошли-с. Поглядеть, как народ страдает, последний грошик-с отдаёт жидкам поганым. Или ещё по какой причине-с?
— Вполне приличный сюртук на вас. Не очень со страданием вяжется.
— А на одёжу не смотрите. И на то, что я здесь, среди грязи, водку пью. Так свелось. Не от меня зависит. Только это вам лучше знать. Ведь пишите-с?
Тут он побледнел, приблизил лицо:
— И припадки у меня. А у вас нет? Всё чаще. Одарили священной болезнью.
— С чего у вас припадки?
— Да через вас же. Смердяков я, Павел Фёдорович.
Фотий вскочил из-за стола и, опрокинув лавку, бросился к выходу.
— Напился, барин, — крикнул кто-то.
— Я кошек очень любил вешать в детстве, не забудьте-с про это.
Вокруг засмеялись.
* *
Я рассказываю эту историю впервые. Ещё никто не слышал её от меня. По-моему, в ней много музыки. Возможно, это Бетховен. Я слышу её. Ну да… Конечно… Соната 31, часть третья. Фуга, ариозо.
«…Спасение людей от жуткого одиночества — не в сопричастности человеческим сообществам. Потому что любое умение творить — глубоко личное качество. Добро и любовь толпой не сотворишь».
* *
Домой, домой, к Ане. Там найдётся успокоение от безумств последних часов. Фотий выскочил из пролётки, взлетел по лестнице к себе, на четвёртый этаж.
В кабинете долго ходил из угла в угол, садился в кресло у стола, вскакивал и снова ходил. Потом попросил чаю. Аня принесла стакан в подстаканнике и робко спросила, чем он обеспокоен. Фотий как можно равнодушней спросил:
— Скажи, Аня, тебе известна фамилия Достоевский?
— Конечно, милый, — в голосе жены появились насмешливые нотки. — Ну, слава Б-гу! А то я, грешным делом, подумала, что какие-то неприятности у…
— Знаешь Достоевского?! — вскричал Фотий, — Ох, прости, родная… Это я от взволнованности.
— А кто же его не знает? Ты удивляешь меня. И это лучший журналист «Санкт-Петербургских ведомостей»! Тебе поручают писать обо всех выдающихся событиях, твоей оценки ждут читатели, ты…
— Кто такой Достоевский? Скажешь ты, наконец?!
— Изволь. Фёдор Михайлович Достоевский — прославленный пианист-виртуоз. Это известно каждому приличному человеку.
— Пианист?!
— Да-да. Ведь не писатель же! Если тебе поручили писать о Филде, в десятилетнюю годовщину его смерти, мог бы и окунуться в музыкальный мир.
Жар хлынул к мозгу, задребезжали колокольцы, стихая, претворились в клавесинные стоны и… свет нестерпимый бело-жемчужный растворил Аню, комнату, руки, ноги, тело. Упал, голова — в сторону.
А…а…а!.. Радость… Нет… Не то… Не то… Непереносимо… Не вздохнуть… И создалось, произвелось… И увидел Всесильный, что это хорошо. Настало высшее испытание для души. Секунды соткались в вечность. За них можно отдать всю жизнь. Только бы выдержать… Невозмутимое счастье, потому что Г-сподь смотрел на Фотия. И бледнело лицо под взглядом Его. Искажалось, мученически дёргаясь гримасой исступлённого оргазма, похожего на агонию смерти. Синело, чернея… Вопль ликующий разорвал световой поток, и тьма поглотила сознание судорожно корчащегося на полу человека.
* *
Люди влекутся по свету, сменяют города. А кто-то бродит среди миров персонажей, меняет героев в поиске истины для себя.
Серый осенний день, мутный и грязный, так сердито и с такою кислой гримасою заглянул сквозь тусклое окно, что титулярный советник Яков Петрович Голядкин очнулся, зевнул и мог не сомневаться, что проснулся совершенно. Ему предстояло что-то сделать сегодня и погодя… Это чувствовал и потому подбежал к зеркалу, чтобы уверенно ощутить, что готов попасть в идею. Хотя отразившаяся в зеркале заспанная, подслеповатая и довольно опротивевшая фигура была именно такого незначительного свойства, что с первого взгляда не останавливала на себе решительно ничьего исключительного внимания, но, по-видимому, обладатель её остался совершенно доволен всем тем, что увидел в зеркале.
— Вот бы штука была, — сказал господин Голядкин вполголоса, — вот бы штука была, если б я сегодня манкировал в чём-нибудь, если б вышло, например, что-нибудь не так, — прыщик там какой-нибудь вскочил посторонний или произошла бы другая какая-нибудь неприятность, впрочем, покамест недурно, покамест всё идёт хорошо.
И довольно в зеркало глянул. Благосклонно хохотнул и зажмурился.
…Заскакал шарик. Запрыгали образы. Вот оно, место вожделения: шариком попасть в нужное место. Ах! Желанный выигрыш тогда! И всё, что после него: независимость, богатая жизнь. Всё, всё… Красота… И смысл существования своего. Или мимо… мимо. Тогда всё не так, всё иначе… Опять пустота, которую не заполнить, и снова — Голядкин.
Скорее на улицу. Из душной квартирки. Туда, где настоящая жизнь. Самая настоящая. А там — хоть грязный ветер в лицо. Но почему-то он почувствовал в себе что-то этакое. Нет, не что-то, — а кого-то такого… какого-то. Полного надежд радужных. И захотелось распахнуть шинель. И распахнул! И вицмундир новёхонький тоже… Тут страх обездвижил пальцы, что расстёгивали пуговицы. Не холод, а ужас застыл суставы. Привычное движение стало немыслимым. Знакомые очертания зданий вдруг увиделись совсем другими. Память цеплялась за прежнее, но заволокло сознание, исчезла прошлая картинка, и с любопытством он вглядывался в эту, новую… А может, и не новую, наоборот, очень старую, забытую незаслуженно.
Неожиданно появился звук, фиолетовый и липкий. Кольцом, как строгим ошейником, сжал горло. Дышать вначале, в первые мгновения, только в первые мгновения, трудно и напряжённо. Воздух вовнутрь не проходит, и сразу — полный рот слюны. Плюнул яростно, злобно, под ноги и заметил следы крови на манишке с бронзовыми пуговками. Ранки вылупливаются на шее чуть выше пёстрого шёлкового галстука… Ошейник-то строгий…
Но это всё — ничего-с… Главное, думку свою иметь. Вот Клара Олсуфьевна — такая красавица, так чувствительно романсы поёт, так танцует. И сегодня, в день её благословенного рождения, намерен он объясниться с предметом любви и предложение сделать. Тогда уж и благодетель Олсуфий Иванович всякое уважение выскажет избраннику дочери. Так показалось вдруг стоящему невзглядно в мутном осеннем дне города.
* *
Много позже появится термин — мегаломания.
Встревоженность о важности себя самого: а всем ли о значительности его известно? Расстройство психики. Я узнал у психиатров. Болезнь выражается в предельной степени переоценки собственной весомости, составная часть паранойи. Только о недуге герой не подозревает. Поэтому не предчувствует и не предполагает, что ждёт его казённый квартир, с дровами, с лихт и с прислугой.
* *
— Ан-н-н… Я-а-а-а! Аня!
Глаза не открываются, губы огромные… Вон она. Сидит на диване, ноги поджала, шаль закушена…
— Ну, ничего, родная. Что это было?! Первый раз такое, но, чувствую, начало чего-то. Грустно мне и… Уныло… Аня!
Фотий кинулся к дивану, протянул руку к щиколотке. Она резко отдёрнула ногу и с отвращением произнесла:
— Каторжник! Бесчестный, бездарный каторжник!
— Аня! Аня! Что ты говоришь, Аня?! Надо соразмерять, уметь соразмерять… Понимаешь? Вечное и преходящее.
Сомкнул веки сильно: «Б-же! Что несу, о чём я?!" Сквозь закрытые глаза, тихо:
— Аня…
Услышал: вот она отползла в угол дивана. С трудом раскрыл глаза. Губы жены шевелились, как змеи. Опасные…
— Аня! А он умеет соразмерять? Есть у него способность такая? Двойственность собственную принять может? И не разорваться…
Фотий вскочил на ноги, бросился к столу. Разбросал листы бумаги, смахнул чернильницу. Залился тихим смехом и, хлопнув дверью, жестко врезался в улицу. А там — холод в подмышки. Рукой провёл — знакомые пуговицы вицмундира распахнутого.
Бегом, бегом вдоль Фонтанки, через Аничков мост. Дождь, грязь под ногами: чавк, чавк, Невский, хлоп, а вот — поворот на Литейную, и лицом — в чью-то шинель.
— Простите, Христа ради…
Бормотал и ещё что-то, потом не вспомнил, как ни напрягался: сквозь пелену, завесу хлябистую уходил незнакомец неспешным шагом. У Якова Петровича отчего-то в горле пересохло.
Крутится, скачет шарик. Потрусил скоро Яков Петрович, полчаса примерно. Вот и Измайловский мост, двор знакомый и дом статского советника Берендеева.
Кроме трёх завешанных красными гардинами окон, другие — все тёмные.
«Надо только немного подождать. Клара Олсуфьевна обязательно выйдет. Ведь в письме так и сказано: ждите, непременно, ждите. А там, везите, куда хотите. Г-споди Б-же! На чём увозить-то буду?!»
Яков Петрович прыгнул за ворота, добежал до угла, схватил извозчика с бородой рыжей и кудлатой, сговорился за шесть рублей серебром, чтоб был в распоряжении, сколь скажет, и опять — во двор, ждать с вожделением под мирной сенью кучи дров.
…Тихо-то как. Сколько времени прошло, неведомо. Совсем стемнело. Вдруг где-то над головой — кудлатая рыжая борода.
— Ехать будем, барин?
— Да-да, милый. Ещё немного тут… Подождать надо. Я одного человека жду.
Ушёл.
«Чего нужно было? Ведь договорились… Эк ведь народ какой».
Вдруг как пружину кто-то спустил в Якове Петровиче, сдёрнулся с места и прямиком в дом к Кларе Олсуфьевне. Не припомнил потом никогда, как в зале ярко освещённой очутился.
«Г-споди! Сколько их всех… Вполне такие солидные люди, со звёздами и все, все на него внимание обратили, смотрят, и не сурово или, наоборот, как бы не замечая, а вот, кхе-кхе, со значением, да. Вроде сказать чего хотят или, помилуй Б-г, услышать».
А Клара Олсуфьевна у кресла батюшки стоит, благодетеля Якова Петровича, Олсуфия Ивановича. Бледная, томная, грустная, впрочем, пышно убранная. Особенно бросились господину Голядкину маленькие беленькие цветочки в её чёрных волосах, что составляло превосходный эффект.
Тут, не обращая внимания на пружинку, что внутри него дёргалась независимо, Яков Петрович глаза решительно сощурил и прямо к красавице и шагнул. На шажок, не больше. И как будто дорожка к ней светлая пролегла, чего быть не может в ярко освещённой зале. Но была, была, потом завернула и сквозь раскрытую дверь — в буфетную, мимо знакомого шкафа в прихожей и — на улицу. По этой дорожке бежал чуть погодя господин Голядкин в свою Шестилавочную улицу, в свой четвёртый этаж, к себе на квартиру.
Огляделся Яков Петрович, захватил взгляды любопытные, и подбородок свой повыше поднял: знал, что его ждёт заранее, предчувствовал, а всё равно поднял. А потом сделал ещё несколько шажков к Кларе Олсуфьевне и, глядя в обескураженные глаза её, проговорил спокойно:
— Я — не кукла какая-нибудь с ниточками.
Спиной повернулся и пустился, пустился, вот Семёновский мост, в один переулок поворотил, остановился у трактира довольно скромной наружности, вошёл в трактир, взял особенный номер, приказал себе пообедать, поел вкусно, щедро расплатился, прошёл на Семёновский мост и с середины прыгнул в Фонтанку.
В тот же миг страшный, оглушительный, радостный крик окружил его и самым зловещим откликом прокатился вдоль тела, уже коснувшегося воды. Ум помутился, беспощадные капли брызнули ему в лицо, дьявольский хохот загремел со всех сторон, сомкнулись тугие воды, и в давящей тишине господин Голядкин перестал быть.
…Спасли его финны с пароходика с тёмно-синим корпусом. Лёжа в жёлтой кормовой каюте, голый, укрытый тёплым одеялом, сквозь незнакомую речь он услышал голос самого Олсуфия Ивановича.
— Знаешь, Яков Петрович, а ведь ты — человек необычный.
Веки с трудом разлепились, и твёрдым шёпотом господин Голядкин произнёс:
— Неповторимый.
* *
— Вы неповторимы, сударь мой. Я вами до чрезвычайности доволен. Статья поспела к сроку. Покойный Джон Филд играл у вас энергично и утончённо, смело и разнообразно. «Пальцы, падающие на клавиши, подобно каплям дождя». Это крепко, это достойно нашей газеты. Отдаю справедливость вашему умению. Но… впредь прошу вас покорнейше уволить меня от сцен, вредящих нашему общему делу.
— Я ничего, Амплий Николаевич. Только объяснить хочу, то есть обстоятельства странные…
— Ну, да. По моему разумению, ваша прошлая дерзость была досадным заблуждением.
Очкин, привстав со своего места, стал собирать какие-то бумаги на столе, уже не глядя на Фотия, кивнул ему, отсылая из кабинета.
* *
Я знал человека, которого звали Фотий. Когда мы познакомились, он жил на углу Графского переулка и Владимирского проспекта. Квартирой был недоволен, снимал одну комнату из четырёх. Узенькая, со старинным письменным столом, обветшалым кожаным креслом, таким же диваном, служившим постелью, и единственным чиппендейловским стулом. Везде лежали книги и исписанные листы бумаги. Так я запомнил. И ещё — как напряглось лицо Фотия, когда я взял со стола из ближайшей стопки верхний лист.
— Над чем работаешь?
— Так, безделица.
И осторожно потянул лист из моих рук, аккуратно положил его на прежнее место и предложил выпить пива в «Подстреленной гусыне».
Фотий зарабатывал на жизнь словами и знаками препинания. Он расставлял их умело и привлекательно для читателей. За это умение и обаятельную улыбку его ценили в отделе культуры газеты «Санкт-Петербургские ведомости». Музыкальный критик Фотий писал тонкие и душевные статьи о композиторах и исполнителях. Драматургия его текстов о спектаклях, концертах была изысканна, виртуозна, страстна, зримые образы поражали. «Родник, чистый и свежий, — сказала ему Анжела или Вита, а может быть, даже Катиш, на презентации книги о Бахе в «Старой Вене». Сластолюбивая блондиночка, которой совсем не подходили слова, заученно произносимые ею, искусственные, как грудь и губы, используемые Фотием с остервенением человека, ненавидевшего всяческое враньё. Она отвратительно взвизгивала и, лёжа голой на постели, беспрерывно повторяла:
— Ах, как я хочу не стыдиться! Я ужасно, ужасно хочу обнажиться!
Фотий, лёжа голый рядом, думал: «Хорошо ли, что на диване у меня не кошка, которая всегда может договориться с духами в новой квартире, а вот это, уже совершенно бесполезное существо?» Вслух бесцветно сказал:
— Милая, я сюда переехал вчера. Забот — по самые «помидоры». От них, замечу попутно, тебе — персональное «спасибо». Извини, но мне необходимо поработать.
Сел к компу и на шлейф крика, повисший за стремительно исчезающей из вселенной Фотия мерзавочки, положил только одно слово:
— Крикса!
Но об этом позже, примерно через двадцать семь лет…
А сейчас…
«Возможно, каждый человек обладает какой-то необъяснимой энергией, раскрепощение которой приводит к изменению окружающего мира? Это раскрепощение происходит бессознательно и может испугать».
Фотий прекратил печатать. Его бил озноб. Он достал из шкафа видавший виды плед, завернулся в него и продолжил.
«В нахлынувшей свободе человек становится властителем обстоятельств и если дальше действовал по воле рока, кто-то им руководил, то теперь…
Все принимают меня за равного, и даже с советником в парике сейчас же и объяснюсь. И не надо меня за сумасшедшего держать… Я, ежели хотите, знаю, что меня ждёт. А может, мир устроить, как сумасшедший дом? И таким, как я, жить легче станет? А? Пусть я сумасшедший, значит, и все должны сойти с ума, так, бесценный, дорогой, милый брат мой?
Без кареты как можно увезти Клару Олсуфьевну? Даже если она выйдет ко мне? Вот ведь в судьбу сунули, как шапку в рукав…
Кости, пучки волос и запах. Макар Алексеевич молился на всё это жуть сколько времени, пролетевшее как один миг. Когда их увезли от него навсегда, через неделю стал говорить сквозь мокрые губы, что ему не мила жизнь, Емеле, пьянчужке, потаскуну и тунеядцу. Потом, когда для спившегося напрочь Макара Алексеевича перестало существовать „потом“, тело проводили сердобольные соседи: один чиновник и два офицера. Они прочитали его записку с просьбой похоронить поприличней и сумели исполнить последнюю волю Макара Алексеевича, потому что директор кладбища услышал шёпот Небес в своё рабочее время, смутился, сошёл с ума и подписал разрешение на захоронение возле часовни. Бескорыстно. Аминь».
* *
Фотий позвонил мне под утро.
— Выслушай, будь другом. Я написал это только что.
— Слушаю.
Фотий читал неспешно, тщательно выдерживая паузы. Заворожил. Вдруг задышал часто и торопливо:
— Я могу попросить одно слово? Всего одно слово. Я — сумасшедший? Да? Нет?
— Позвонить в пять утра, согласись, не совсем…
— Не о том речь.
— Ладно. Журналист попытался перевоплотиться, проигрывая варианты переживаний известных героев. Орфей спустился в ад. Я не вижу…
— Известных?! Ты знаешь, кто такая Клара Олсуфьевна и Макар Алексеевич?
— Я не совсем безнадёжен. И хоть не люблю, но кое-что Достоевского читал.
— Читал?! Достоевского?
— Представь себе.
— Ересь! Бред! Ты ведь… Как ты можешь говорить такое… И, главное, зачем?!
— Что невозможного в том, что я читал Достоевского?
— Писателя Достоевского не существует!
Это почти уже крик.
— Есть выдающийся композитор и пианист Фёдор Михайлович Достоевский. Скажи, в пять утра ты способен подтвердить мне, журналисту отдела культуры газеты «Санкт-Петербургские ведомости», что я кое-что знаю о мире музыки? Или решение созреет у тебя после чашечки кофе и сигареты?
Это было тяжкое обвинение. Я не курил больше пятнадцати лет, и кофе не пил никогда, потому что не любил. Фотий отлично знал об этом. Значит, решил сказать то, чего не было и не могло быть. Мог бы напрямую: «Ты лжёшь», но «нет», не в его стиле. Надо говорить загадками. Догадаешься, мол, буду продолжать, а не тянешь — твои проблемы.
— Звучит пугающе, — протянул я вслух. — С чего бы это мне врать?
— Чтобы не раздражать больного. Как говорится, где у вас Наполеоны размещаются? И заодно уж, к примеру, Голядкины, оба два… А хороша идея: сделаться сумасшедшим. Пусть люди боятся, лечат, пусть делают умным.
— Тебе не семнадцать лет. В голове — не сквозняк. Повезло…
— Прекрати! Романтика подохла… Представь только: я — безумен. Погоди, погоди… Безумен и других делаю такими же. Помнишь гофмановского Альбана? Ужасно видеть человека, у которого во власти непостижимое. Человека, который не знает, что делать ему, играет игрушкой, которая есть Б-г. Мне не семнадцать. Я понял вдруг, что мне уж… Пора искать земное ремесло. Я сделаю всех сумасшедшими. Может быть, в этом моё высшее предназначение. Помнится, стоял я…
* *
Стоящий среди деревьев услышал звук, что проходит в прохладе дня: «Будут посланы тебе бесы, чтоб искушать тебя. Ты научишь людей в страданиях побеждать их. Показывать мерзость человеческую в трудах своих будешь. И противен ты станешь многим. И когда пройдут по страницам люди, очищенными должны выйти. А потом, после краткого взрывного века своего, придёшь на Суд Мой».
* *
Все эти слова и всё видение пересказал мне Фотий в «Подстреленной гусыне» за свежим чешским пивом. После свиной рульки с тушёной капусткой он вдруг заговорил об одиночестве.
— Пойми, жизнь — это хаотическая груда разъединённых, ничем не связанных обломков. Душа человека разбита на куски… Да…
Зальчик, наполненный телами, запахами, сигаретным дымом и пересоленная жареная колбаска заставили меня жёлчно пролиться:
— О чём ты, когда ради тебя создан весь мир! А свитер завтра будет всем этим вонять.
Я отпил глоток, чтобы загасить лють:
— Видишь ли, голубчик, некие мудрецы изрекли когда-то, что мир был сотворён ради Авраѓама. Ради одного человека, который стал другом Творца. И вот что мне видится. После смерти предстал Авраѓам перед Г-сподом, и Г-сподь, беседуя с ним, кается другу, полагая его за судью. Какой замечательный нравственно всемогущий Г-сподь! Который заповедал плодиться и размножаться. А это значит, что Он бесконечно творит себе возможного Судию! Вот к чему стремиться должен каждый живущий: стать другом Всевышнего и, по пришествии времени, представ перед Г-сподом, быть готовым не сгореть со стыда, когда Он опустится перед другом на колени…
* *
Практическая психология — это очень просто. Самое сложное — сделать её простой. Таким начало романа быть не может. Или может, но мне не нравится. Стёр и под заглавием «Как стать другом Г-спода» напечатал…
Каждый момент жизни может быть тем, ради которого ты послан на землю. Какой именно, знает только Пославший. Невозможно почувствовать или узнать каким-либо способом, для чего ты здесь. Это не связано с призванием, выполняемой работой, должностью, наградами, преступлениями…
И только в конце этого периода жизни души в собственном теле после перехода в иной мир тебе объяснят, в чём был смысл твоего краткого путешествия. Если спросишь.
* *
Возле стены ему завязали глаза по его просьбе: он хотел остаться наедине с мыслями. И оставили там для расстрела. Он стоял, вдыхая освежающий морозный воздух. Ожидал залпа, чувствуя, как раздвигаются и жадно шевелятся ноздри. У него был отличный слух, и он слышал, как поскрипывают ботинки солдат расстрельной команды. И слышал их мысли: скорее бы в тёплую казарму. И ещё там было покашливание офицера, и где-то недалеко каркала ворона.
Жизнь, радостная и пробуждающая, наполняла всё его молодое тело. Он чуть отступил, на полшага, не больше, и дотронулся пальцами до шероховатой стены. Кирпич с отколотым верхним уголком. Приставил большой палец и сильно прижал основание ногтя к острому краешку. Какое наслаждение от боли, что катится вверх по руке! Прямо к сердцу. А оно, здоровое, чувствительное, качает кровь, и она течёт, течёт. И тепло в коленях и в животе.
И захотелось съесть беляш, горячий и пахучий. Поплыли острова с зеленью и жёлтыми пятнами. Пахнущие терпко. Белые паруса. И злобные щёлканья крокодиловых пастей. Затворы. Коричневый песок, хорошо впитывающий кровь. Засыхающая медуза на берегу. Низкие облака над чернеющим лесом. Тоска. Украденные чувства. Их надо успеть перечувствовать…
Как много времени осталось. Возможно, минута, или полторы. А потом подступит последняя секунда. Вот бы… Откуда-нибудь — голос, бесстрастно-чёткий: «Наступает последняя секунда твоей жизни. Она наступит по окончании фразы: „Не удерживай“». Короткий звук — «й». Не затянешь. А потом — целая секунда. Ещё целая секунда.
* *
Морозный воздух над коричневым песком с медузой и диван в кабинете, где висит копия любимой картины. Ну, не совсем копия, скорее, образ молитвенный: поясная фигура Мадонны. Без папы Сикста IV и Святой Варвары.
Рафаэлю Санти не было и тридцати. Столько же тем, воссозданным мною, нет, исторгнутым для погибельного страдания… Хлёстко, как пощёчина. Сразу заныл страх, охватила суматошная паника, и тут же отчаянно заломило в затылке. Ради одного человека сотворён мир. Да нет, наверное, может быть, значит, и ради меня, Фотия. Откуда мысль, которую точно запомню?
Чем больше историй слышу, читаю, вижу, тем шире раздвигается сознание моё… Не я так думаю!.. Не я! Кто ты? Кто?!
Вздохи, тени, маски, дрожь растворяются во мне, превращая в Другого. Кто это говорит?!. Другого, Того, которого когда-нибудь бесповоротно поманят небеса, и у которого появится улыбка на холодеюще-непослушных губах. И он моим чужим ртом прошепчет: «Присоединяюсь к большинству». Какой счастливый конец!
Мне никогда не удавались счастливые концы. Да что там! Счастливых людей не было. Кто это, кто?! Кто это говорит?!
Искорка ли от удара того солнечного луча о купол Семёновской церкви, проникнув в мозг, породила слова эти, или морочит бес?
* *
Это не моя мысль, где прочитал, не помню, кажется, на листках у Фотия. И записал в дневник.
«…Человек был устроен бунтовщиком, разве бунтовщики могут быть счастливыми? Ты отверг единственный путь, которым можно было устроить людей счастливыми, но, к счастью, уходя, ты передал дело нам. Ты обещал, ты утвердил своим словом, ты дал нам право связывать и развязывать и уж, конечно, не можешь и думать отнять у нас это право теперь. Зачем же ты пришёл нам мешать?..»
Я машинально перевернул лист и вместо чистой страницы увидел: «Давненько я не бывал в Царском селе…» И внезапно понял: только что написал предисловие к той истории. Какой уж я сочинитель, но листок для предисловия тогда мистически подготовил.
…Давненько я не бывал в Царском Селе. Поэтому отправился на Витебский вокзал, взял билет на электричку и вышел прогуляться: пятнадцать минут безделья — подарок. Если бы я знал какой!
Со стороны Загородного проспекта на стоянке такси у шестой в очереди машины стояли двое. Один с лёгкой сединой, похож на Лино Вентуро. Но привлёк меня второй, высокий, с каштановыми волосами, ниспадающими прядями на плечи, с густой рыжей аккуратной бородой и с необыкновенно блестящими голубыми глазами. Канонический облик. Вместо нимба — оранжевая мужская бейсболка, развёрнутая козырьком назад.
Они беседовали размеренно и сдержанно. Я подошёл поближе и не пропустил ни слова.
Длинноволосый продолжал:
— Меня всё достало. Мне совсем хреново. Хочется выйти из машины и сделать что-то такое… Понимаешь?
— Надоело такси?
— Да… Хотя… Нет… Я сам толком не знаю. Хочется выйти и… В общем, я сам себя не пойму. Может, поможешь?
— Я?.. Тебе?!.
— А что? Мысли шальные лезут. Не разобраться…
— Да ведь я, собственно, не философ. Я — таксист. Просто, если работаешь таксистом, значит, работа тебя окончательно в него превращает. И ты всё делаешь как таксист: думаешь, ешь, пьёшь, трахаешься. Так и живёшь от светофора до светофора, или как на трассе. Сечёшь? Иногда, конечно, хочется быть тем, кем хочется в глубине души. Или хотел в детстве. Ну, там, пожарным или бандитом, с пистолетом, чтоб боялись, или вот, спасти человечество. Но годы проходят и понимаешь, что ты таксист. Тебе хорошо крутить эту штуку, которая у тебя в руках и доверяется твоим пальцам. Тебе сколько лет?
— Тридцать три.
— Я завидую тебе: у тебя всё впереди. Спасительная судьба. А сейчас тебе нужно отдохнуть, сменить обстановку. Напейся, трахни кого-нибудь, набей морду. В общем, приди в себя. Поверь моему опыту, я знаю, что говорю. Человек рождается, чтобы жить, а не думать.
— Без вариантов?
— Без. Мы все живём в дерьме. Так о чём же думать? Кайфуй от запаха, от цвета, от звука всплеска жижи. Может, попозже забалдеешь от вкуса. И не вздумай избавлять людей от привычного. Запомни, ты — таксист. Я — таксист. И оба в заднице, как все. Просто мы каждый день и каждую ночь, в зависимости от смены, видим кучу разных людей. У них свои заморочки, своё дерьмо. И они почему-то не понимают: не надо выплёскивать его кому-то. Даже парню, которого, возможно, никогда больше не увидят. Я — таксист, и мне плевать на истории моих клиентов. А ты мне симпатичен, поэтому я повторю, что уже сказал: сними тёлку, напейся, дай по морде первому подвернувшемуся. Расслабься, и всё будет как надо.
— Спасибо. Но, может, напрячься? Сколько вокруг голов, набитых грязью и помоями… Подонки, подонки, лицемеры и подонки. Добропорядочные с виду. А поскребёшь ногтем, и — вонь, вонь. Голова лопается от вони. Ты прав. Все в дерьме. Но я — не ты и не могу терпеть. Я устал вытирать сперму и следы от сладострастных слюней с подушек задних сидений, когда возвращаюсь в парк. И я не вожу с собой камни, чтобы раздавать тем, кто готов кидать их в шлюх, чувствуя себя абсолютно безгрешным. Извини, моя очередь.
Он похлопал по плечу собеседника, обошёл машину, сел на место водителя и развернул бейсболку козырьком вперёд.
Хорошо, что электрички в это время ходят каждые пятнадцать минут.
* *
Встречаться с ним Фотий не хотел. Слишком тяжки были мысли, которые пробудил разговор за пивом. «Ох, как скверно, когда поэт перетягивает во мне художника. Темы всплывают не по силам себе», — касался раздумчиво клавиатуры компа, уничтожал неопределённость, наполнял текст исповедальной интонацией, расставлял слова и знаки, как ноты в сонате.
«Окружающие люди, безусловно, могут оказывать влияние, и, в зависимости от их харизмы, оно различно. Но я не о том. Как часто читаем: кто-то оказал огромное влияние на кого-то, явился прямым потомком и последователем. Я опять не о том. А о том я, насколько они, эти люди, важны для развития сюжета романа моей жизни. Хотя опять не о том. „Не то, не то“, — говаривал в тихом бесновании белокурый голубоглазый князь.
Может, я о том, что, если кого не было в моей жизни, роман вовсе не состоялся бы. Не стал другим, а не состоялся. Вот такая трагическая история: не состоялся роман… Да, жил, чего-то достигал, события следовали… Всё было, чему положено быть для и при жизни. Только она не состоялась так, как Г-сподом предназначалось. Не понимал я смысл своего бытия здесь».
— А сейчас понял?
За окном гудел, всхлипывал ливень.
— Что?! Кто?! Чей это голос?!
В гуле отчётливо и тихо шелестнуло:
— Сссмыссл в поиссске теххх, кто должжен быть рядом.
Сквозь покосившееся сознание вдруг негромко мелодично зазвучало: самое важное — молоко из груди мамы, чистая попа и счастье полёта над головой папы. Смеюсь, хохочу. Меня поймают обязательно. Пол твёрдый. Я это уже знаю. Но сейчас я в воздухе, я — в раю.
Тогда, давно, мысль о падении не приходила мне в голову. Там вообще не было места мыслям…
У птицы нет чувства опасности падения. Как у человека нет чувства опасности ходьбы, пока здоровы ноги и пока нет угрозы окружающего пространства. Подбрасываемый я свободен… Я и есть полёт. Я — другой, я — птица. Вернее, ещё и птица.
Но пока взлетал над папой, я не думал об этом. Наверно, просто перетекал: из — в, и обратно, и опять.
Прошло совсем немного времени… И уже не дают молоко из груди, не вытирают попу и не подбрасывают в воздух, чтобы подарить радость полёта. Почему?! «Ты вырос, — объяснили мне, когда я решился задать эти вопросы. — Молоко у кормящей мамы закончилось, у папы уже не хватает сил, а вытирать попу нужно самому».
Так взрослеет человек и отдаляется от Царствия Небесного… Возвращение возможно, если наполниться непреложной мудростью: жизнь — истинна, когда папа подбрасывает меня в воздух над собой, и я хохочу. Остальное — иллюзии.
* *
Почему Фотий взбрыкнул, когда я сказал, что читал Достоевского? А бред о выдающемся композиторе и пианисте?! Может быть, пришло время заняться самой личностью Фёдора Михайловича? Думаю, он интересней, чем его герои…
Внезапна мысль, вполне достойная подчёркиванию в дневнике: до сих пор жизнь авторов не привлекала современников, в отличие от героев их произведений. Одиссей, Дон Кихот и Вертер вызывали больше любопытства, чем Гомер, Сервантес и Гёте.
А мне хочется знать, мог бы Достоевский самоубиться, как многие его герои, и не воображу никак: желание сделать это, похоже, вселялось им в героев, и они рассчитывались с жизнью. Так убийца спасал свою, которую любил по-животному, и серьёзно собирался начать её, когда перевалил за полсотни лет.
* *
Фотий вышел от Амплия Николаевича в благостном настроении, хотя и не объяснился с ним до конца, что мешало полной приятности. Зато, как усладительно знание того, с какой силой нужно отшвырнуть дверь редакции, чтобы она закрылась за спиной, не сломав замка и не слишком грохнув. Вышло отменно. Но тут Фотий вдруг вскинулся: театральная тумба попалась в глаза. С афишей композитора и пианиста. Ёкнуло сердце: «Вот! Мне его нужно, этого человека! Его надо разгадать, а потом уж и решать».
…Зала Дворянского собрания была переполнена. В середине — небольшая прямоугольная площадка с двумя роялями, поставленными хвостами друг к другу. Фотий с облегчением перевёл дух: если исполнитель будет переходить от одного инструмента к другому, можно будет подробно рассмотреть его лицо.
Внезапно зала протяжно и приглушённо охнула, какой-то невысокий человек в изящном прекрасно сшитом из превосходного сукна чёрном сюртуке, чёрном казимировом жилете, безукоризненной белизны голландской манишке с белым бантом сошёл с галереи. Он легко взбежал по ступенькам, быстро и неуклюже раскланялся под гром рукоплесканий и, к несчастью Фотия, сел к нему спиной. Мгновенно хлынула бездыханная тишина. Тело пианиста замерло, застыло, ожило, застонало, гнетущее чувство охватило Фотия, и царапнула мысль: «Г-споди, как страшно! Великий танцовщик, завораживающий обманчивой сдержанностью. Но страстнее, я никогда…» А?.. А?!
Не вздохнуть… Звуки терзали воздух, исступлённое бешенство струн, голоса, голоса измученных душ, плачь, как будто чья-то мольба вотще раздалась во всей этой толпе и заныла, замолкла в отчаянии… вопли и стоны лились всё тоскливее, жалобнее… Вдруг раздался последний страшный долгий крик, и всё в Фотии потряслось.
Сквозь слёзы мелькнули беловатые волосы, развитой лоб, небольшие глаза и тонкие губы. Под бурные проявления слушателей удивительный искусник живо перешёл к другому роялю.
Фотий впился взглядом в слегка склонённое лицо. Глаза были закрыты, губы шевелились, гримасничая, обе пятерни взлетали и опускались, ударяя по клавишам в пассажах tutti. Многозвучность голосов втекала в залу, и каждый добавлял свою краску в общую тональность, полную таинственности, тоски и предчувствия несбыточного блаженства. Мечтатель за роялем возбуждал восторги задрожавших сердец, так знакомых с этим трепетом в час радости и счастья.
Голоса то возвышались, то опадали, судорожно замирая, словно тая про себя и нежно лелея свою же мятежную муку… и дрожа, пламенея уже несдержимою страстию, разлились в целое море… звуков.
Фотий сомлел. Полное изнеможение овладело им. Невообразимые, невиданные доселе чувства вынесли из его души всё низменное, подозрительное к этой гениальной натуре. Демоническая, она подарила Фотию счастье попасть в бурю выстраданных страстей, в чудный сон, который наполнил его предвосхищением великой интуитивной загадки о том, что разум ещё не успел осознать.
Фотий не помнил, как закончился фортепианный вечер. Воротясь домой, он упал на диван в кабинете и надолго залился сладостными мучительными слезами, после осушёнными в беспокойном сне.
* *
Из окна тягуче дуло. Фотий, не открывая глаз, потёр ухо и тут же почувствовал щекой влажную подушку. Как нещадно разнотемброво: гремяще, звеняще, шуршаще звучит ветер. Сухие свистящие хрипы. Короткий вздох и судорожный выдох. Это музыка тёмных грязных улиц, трактиров, коморок, затхлых клетушек, серых домов, недугов, измождённой хвори и тусклого неба.
Вдруг — вспышка в окне. Молния? Литавры? Гром. И внезапно вспомнился вчерашний фортепианный вечер. Финал. Как сошёл Достоевский со сцены, как с непобедимой силой бросились к нему слушатели, окружили, нарастали кругом него, протягивая руки, лишь бы коснуться. Тихую улыбку бесконечного сострадания на губах его скрыла спинами публика.
Фотий направился к выходу из залы сквозь рой людей. Поспешно, чтобы не расплескать среди благодарственного смятения то, что наделал с ним этот человек.
И тут возле одной из коринфских колонн белого мрамора тихо возник перед Фотием незнакомый осанистый господин и внезапно преградил ему путь.
— Постойте. Повремените. Вы ведь непременно напишите о впечатлении от того, что довелось нам услышать, верно?
Фотий молчал, пытаясь вернуться в мир вопросов и ответов.
— Не отвечайте. Слушайте. Мне очень хочется помочь ему, редкому музыканту. Но всё существо моё — в фантастическом напряжении… я представляю, какие соблазны терзают его душу. Соблазны, которые всегда подстерегают воплощённого художника. Готов ли он, получивший столь ценный дар от Г-спода, приумножить его и вернуть тому, кто одарил? Только что мы услышали нечто дивное, порождённое неслыханным талантом. Солнце, гроза, свет, тьма, жизнь, смерть… Вся душа тут! Музыка к литургии и остроумная пьеса сделаны в совершенстве. Но… ведь они выдержаны в одном духе. Вы слышите меня? Литургия и пьеска! Так не должно быть! Светские идеалы не могут звучать как христианские. Это безумие! И… несчастье. Сие происходит от того, что в талантливом исполнителе нет истинного христианского смирения. Вы согласны со мной? Поразмышляйте, милостивый государь.
Незнакомец во время всего монолога проникновенно смотрел в глаза Фотию, а напоследок взглянул инквизиторски и, не поклонившись, скрылся за колонной.
«Сейчас встану и запишу. Нет, вначале приму душ, чтобы сбросить оцепенение от смутных грёз и чарующих восторгов. Красиво… А вот ещё: перескакиваешь эдак через пространство-время и сосредоточиваешься на точках, о которых грезит сердце. Там и тогда… Явь уже или сон ещё?»
Тревожно-безотвязно… И из тёмной пустоты — любимая соната, повторение той, сыгранной в зале Дворянского собрания волшебным исполнителем. La Sonata Pathetiqie.
Медленно, медленно, трагично крадётся по нотному стану неумолимый глас судьбы. Возможно, предстоит борьба. Скорее всего…
А вот, кажется, это я… Поднимаюсь по лестнице в отеле к генералу. Бледный и слегка напряжённый. Генерал поинтересовался, куда я поведу гулять детей. Этот человек решительно не может смотреть мне прямо в глаза и, насаживая одну фразу на другую, наконец, дал мне понять, чтобы я гулял с детьми где-нибудь подальше от воксала, в парке. И круто прибавил:
— А то вы, пожалуй, их на воксал, на рулетку, поведёте. Вы ещё довольно легкомысленны и способны, пожалуй, играть… Во всяком случае, хоть я и не ментор ваш, да и роли такой на себя брать не желаю, но, по крайней мере, имею право пожелать, чтобы вы, так сказать, меня-то не окомпрометировали…
— Да ведь у меня и денег нет, — отвечал я спокойно, — чтобы проиграться, нужно их иметь.
— Вы их немедленно получите, — ответил генерал, покраснев немного, порылся у себя в бюро, справился по книжке, и оказалось, что за ним моих денег около ста двадцати рублей.
— Как же мы сосчитаемся, — заговорил он, — надо переводить на талеры. Да вот возьмите сто талеров, круглым счётом, — остальное, конечно, не пропадёт.
Я молча взял деньги.
Какие выразительные интонации! Кажется, монументальные звуки вступления выпуклы и скрывают в себе слова, которые прячут мощные и глубокие душевные движения. Следок ноги, узенький и длинный — мучительный. Именно мучительный. Волосы с рыжим оттенком. Глаза — настоящие кошачьи. И голос, раздражённый и злой:
— Слушайте и запомните: возьмите эти семьсот флоринов и ступайте играть, выиграйте мне на рулетке сколько можете больше; мне деньги во что бы то ни стало теперь нужны.
Люблю ли я её? Я опять, в сотый раз, ответил себе, что я её ненавижу. Бывали минуты, что я отдал бы полжизни, чтобы задушить её! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в её грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на людном пуанте, она действительно сказала мне: «Бросьтесь вниз», то я бы тотчас бы бросился, и даже с наслаждением… Я вполне верю и отчётливо сознаю всю её недоступность для меня… Мне кажется, она до сих пор смотрит на меня как та древняя императрица, которая стала раздеваться при своём невольнике, считая его не за человека… Да, она много раз считала меня не за человека… Однако нечего разглагольствовать… Покамест теперь было некогда: надо было отправляться на рулетку.
Контрасты, столкновения, властное принуждение, сумасбродный приказ, страстная тоска — вот внушительная, многогранная, экспрессивная, сочная, яркая фортепианная фактура десяти тактов.
Все лавры за Grave-мышлению начинающему терять слух Людвигу. Теряющий слух дерзновенно рванул к громогласному пианизму следующего за временем рождения шедевра века.
Вдруг задвигалось, вздыбилось, опало, где-то тяжёлое, мрачное и… грустное сдавило мозг. Признаюсь, мне это было неприятно, я хоть и решил, что буду играть, но вовсе не располагал начинать для других. И в игорные залы я вошёл с предосадным чувством. У меня стукало сердце, и я был хладнокровен, я наверное знал и давно уже решил: что-нибудь непременно произойдёт в моей судьбе радикальное и окончательное. Так надо и так будет.
…Восьмые пробежали, и вместе с ними захлестнула волна тревоги, тревоги, тревоги… Пик. Затишье. И следом — ах! — романтический минор. Мрачноватый ми-бемоль минор. Успокоение? Нет… Короткий отдых, чтобы услышать удары сердца и их гулкие фанфарные отзвуки в ушах. Побочная тема.
…Бросок мысли: в какую минуту, когда и как Достоевский решился играть? Понимал ли он, чувствовал ли, что предаёт свою душу? И позже, потом, что видел, когда профершпиливался? Чей взгляд с укором или грустью неотступно следовал за ним? Может быть, это глаза той девятилетней девочки, в которую был влюблён в детстве и которой в маленькой гостиной Анны Павловны придумал мерзкое, гнусное продолжение биографии.
…И вновь бег, стремительный, сбивающий дыхание. Я вытащил все мои двадцать фридрихсдоров и бросил на бывший передо мной passe.
— Vingt deux! — закричал крупер.
Я выиграл и опять поставил всё: и прежнее, и выигрыш.
— Trente et un, — прокричал крупер.
Опять выигрыш! Всего уж, стало быть, у меня восемьдесят фридрихсдоров! Я двинул все восемьдесят на двенадцать средних цифр (тройной выигрыш, по два шанса против себя) — колесо завертелось, и вышло двадцать четыре. Мне выложили три свёртка по пятидесяти фридрихсдоров и десять золотых монет; всего, с прежним, очутилось у меня двести фридрихсдоров.
Я был как в горячке и двинул всю эту кучу денег на красную — и вдруг опомнился! И только раз за весь этот вечер, во всю игру, страх прошёл по мне холодом и отозвался дрожью в руках и ногах. Я с ужасом ощутил и мгновенно осознал: что для меня теперь значит проиграть! Стояла на ставке вся моя жизнь! Но что мне?! Аккорды, размалывающие азарт. Вновь вздымается и опадает роковой зов…
— Rouge! — крикнул крупер — и я перевёл дух, огненные мурашки посыпались по моему телу.
Со мной расплатились…
Затем, помнится, я поставил две тысячи флоринов опять на двенадцать средних и проиграл; поставил моё золото и восемьдесят фридрихсдоров и проиграл. Бешенство овладело мною: я схватил последние оставшиеся мне две тысячи флоринов и поставил на двенадцать первых — так, на авось, зря, без расчёта!
— Quatre! — крикнул крупер.
Я уже смотрел как победитель, я уже ничего, ничего теперь не боялся и бросил четыре тысячи флоринов на чёрную. Вышла чёрная. Не помню уж тут ни расчёта, ни порядка моих ставок. Помню только как во сне, что я уже выиграл, кажется, тысяч шестнадцать флоринов; вдруг, тремя несчастными ударами, спустил из них двенадцать; потом двинул последние четыре тысячи на passe и опять выиграл; затем выиграл ещё четыре раза сряду. Помню только, что я забирал деньги тысячами…
Звуки превращаются в глухой шум, из которого снова возникает ритм бега восьмых… Кажется, ничто не может остановить этого стремительного движения.
Я схватил всё моё золото, ссыпал его в карманы, схватил все билеты и тотчас перешёл на другой стол, в другую залу, где была другая рулетка; за мною хлынула вся толпа…
И я пустился ставить опять, зря и не считая. Я сорвал и тут тридцать тысяч флоринов, и банк опять закрыли до завтра!
Собрав всё, я быстро перешёл на trente et guarante… По какому-то странному своенравию, заметив, что красная вышла семь раз сряду, я нарочно к ней привязался. Мне хотелось удивить зрителей безумным риском, и — о странное ощущение — я помню отчётливо, что мною вдруг действительно без всякого вызова самолюбия овладела ужасная жажда риску. Может быть, перейдя через столько ощущений, душа не насыщается, а только раздражается ими и требует ощущений ещё, и всё сильней и сильней, до окончательного утомления.
— Monsieur a gagne deja cent mille florins. Господин выиграл уже сто тысяч флоринов, — раздался подле меня чей-то голос.
Я вдруг очнулся. Как? Да к чему мне больше? Я ощущал какое-то ужасное наслаждение удачи, победы, могущества. И все те недавние ощущения, бывшие всего полтора часа назад, казались мне уж теперь чем-то давно прошедшим.
…В коду первой части возвращается воспоминанием голос вступления. Нетерпеливый, требующий ответа. И ответ приходит аккордами победы, могущества и наслаждения удачей. Где-то из глубины бытия зарождаются пасторальные интонации. Угомонись истерзанный дух! Шуршанье, шелест, короткие порывы фанфар, затишье, влажный покой, омытая душа, отишие бурных страстей… Неумолимый дождь.
…Какой длинный сон… Нужно совершить действие… Любое… Чтобы узнать, как зовут меня самого, где нахожусь… Хотя… Зачем заканчивать сон, если неплохо проводишь время? Ведь не знаешь, где окажешься, когда проснёшься… Б-же, как зябко! Апрель… Висбаден… Висбаден?!
О, это был замечательный случай решимости: я проиграл тогда всё, всё… В отчаянии носился по ночному городу, взывая к Г-споду. Искал священника для исповеди. Кружил… и, наконец, оказался в темноте у храма. Перекрестился: «Всё упование моё на Тя возлагаю, Мати Б-жия, сохрани мя под покровом Твоим!» И вошёл.
Где алтарь?! Б-же мой, где я?! Бима, арон акодеш… Синагога! Бросился вон. На улице, прислонившись к стволу какого-то дерева, орошаемый столь редким в апреле дождём, каялся. Замаливал страшный грех десятилетнего разврата игры в скачущий шарик. О соблазнах шептал Небесам запёкшимися мокрыми губами быстро-быстро на едином выдохе: про страсть к молодому женскому телу, про приступы, про гордыню непомерную свою…
Вздохнул, захлебнулся дождём, и возникла мысль умереть. Покаяться и умереть. Тогда не нужно бороться с собой, с бесами, что живут во мне. Но Г-сподь дал силу и другую мысль: покайся и живи. По законам Б-жьим. Это понял я там, под дождём, у стен синагоги.
И поклялся никогда не играть более. И была исполнена клятва. Но, дитя сомнений, я так и не осознал, что Тот, в Кого верил всегда, Кого искал, похожего переживания не дал.
Ночной визит открыл другого Б-га, который спас и разрушил сомнения… И страшно мне стало. Лучше уж с бесами…
Меня как холодной водой облило… В отель… Домой… Теперь… Записать… Написать письмо Ане. Бесценному и бесконечному другу.
Бегом…
«Надо мной великое дело свершилось. Исчезла гнусная фантазия, мучившая меня почти десять лет… теперь всё кончено! Это был вполне последний раз! Я был связан игрой, а теперь о деле буду думать и не мечтать по целым ночам об игре. Стало быть, дело лучше и скорее пойдёт, и Б-г благословит!
Ах! Рядом с моим номером дверь в дверь… Мать и сын… разговаривают страницами, беспрерывно, без малейшего промежутка, а главное — не то, что кричат, а визжат, как в кагале, как в молельной, не обращая ни малейшего внимания, что они не одни в доме. Отравляют мне жизнь… Несравненная моя женочка, Аня… Пора… спать, и я крикнул, ложась в постель:
— Эти проклятые жиды, когда же дадут спать!»
…Или это было в Эмсе? Не всё ли равно?!
И сделает тебя Б-г головой, а не хвостом, и будешь только вверху, и не будешь внизу, если слушаться будешь заповедей Б-га, Всесильного твоего…
Сборщик крайней плоти! Смятение… Здесь… А поле битвы — сердца людей.
Знаю, в Писании завещано любить своих ближних, но не сказано, что все эти жидишки, да и французишки заодно с полячишками и немчишками, — мои… или, беру шире, наши, ближние.
* *
…Фотий опустил пальцы на клавиатуру компа и заиграл, являя на экране монитора текст: «Может, это моя фантазия, а может, где-то прочитал про истину и Христа. Мол, если бы кто доказал мне, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться с Христом, нежели с истиной».
«Может, это слишком… — Фотий прислушался к заоконному хлипу. — Моя книга напичкивается мудрыми фразами. А они утомляют… Кто там, у шторы?!»
— Настя?
— Я не Настя, не называй меня так.
— Ты ослепительна.
— Успокойся… Я бы хотела услышать… прочитать… историю твоей жизни.
— Подделка…
— В любой подделке всегда, слышишь, всегда, скрыто что-то подлинное. Ты очень убедителен, очень. Истинный, прирождённый обольститель. Трудно устоять.
Это штора… Просто колышется штора… И бездарно моросит дождь. А тогда он волнующе-нежными звуками истирал меня, растворял в сонном воздухе её комнаты. Я провёл ночь, глядя на неё. Слева от меня — окно, завешенное тяжёлыми, возможно, бархатными шторами, неплотно задёрнутыми. Предрассветный луч солнца, упавший на её живот. Лучший рассвет в моей жизни.
Вечером следующего дня я уехал от неё, как оказалось навсегда. Мы не виделись, были только редкие телефонные разговоры. Потом закончились и они… Через много лет мне отдали письмо, которое она написала перед смертью и попросила неприметно вручить адресату при случае…
«Милый, мне не в чем себя упрекнуть. Я была счастлива, что могла звонить тебе. Ты неизменно был великодушен. Неизменно… Великодушен… Да.
Каждый раз, когда я звонила тебе, отвечал женский голос. И каждый раз почему-то другой. И ни в одном из них я не слышала любви к тебе. Мне казалось, что и ты… Впрочем, скорее всего, мне казалось…
Когда-то ты сказал мне, что лучший рассвет в твоей жизни ты видел на моём нежно-золотистом животе, лучащемся солнечными бликами. Пятна света играли на нём мелодии, и когда зазвучал последний ослепительный аккорд, ты снял его губами. Так ты сказал.
Я запомнила только слова, потому что, истомлённая, спала тогда и не чувствовала ничего.
Никто никогда не говорил мне подобных слов. Я сказала тебе об этом. Ты промолчал. А ночью я поняла по движениям твоего тела, что любовь — это не то, что мы делаем, а то, что мы не делаем. Что скрыто за нашими действиями и поступками. Я поняла твоё молчание.
Благословенные часы моей жизни я провела в молчании с тобой. Теперь настало время выйти за круг этого молчания. Найти узкую щёлочку, через которую можно просочиться, и стать полностью счастливой. И одинокой. Навсегда…
И вот тут, в этом месте, мне захотелось спросить себя, зачем пишу тебе это письмо. Я поставила жирную точку. И тотчас услышала: „тебе“ — и вспухли губы, ожидая твоего поцелуя; „это“ — и задрожало, затрепетало, покрылось тело моё мурашками; „письмо“ — и забылись, исчезли слова, их смысл и значение. Остались значки на бумаге, которые скрывают подлинные чувства.
Кими хи таке».
Фотий знал слова письма наизусть, а сейчас стало скверно. Не встать, чтобы выпить глоток воды…
Реально жившие люди и персонажи, обрывки мыслей и эмоций, игра искренняя и притворство… Эмоции нетрудно подделать, обычно они только кажутся подлинными. При близком рассмотрении они — фальшивка. Любовь, ненависть, боль, радость… При подмене — кажется. Кто выдумывает другого, на деле спорит с самим собой… Может, всё-таки попробовать встать из-за компа?
«Дрянно… Помню, смотрел в её глаза, когда прощались… И видел в них отражение собственного страха. Любой человек на земле мечтал бы испытать такой же страх… Страх, тревога, раздражительное и напряжённое состояние, похожее на ипохондрию. Да, новая жизнь не даром даётся, может быть, нужно заплатить за неё великим будущим подвигом».
Кажется, теперь Фотий почувствовал, как закончит свою книгу. Через всё сумасшествие на последних секундах перед смертью обретётся блаженство. А потом начнётся всё сначала. Опять будет прожит длинный путь туда, откуда нет возврата. Сначала нужно только попросить у Небес повторения, чтобы испытать всё прошедшее. Но глубже, полнее и, главное, без страха смерти. Прожить, не боясь смерти, ценя жизнь за то, что она дарит веру в бессмертие души. Понять, что исчезнут те, кто не более, чем плоть, облачённая в костюм и свою философию. Умрут те, кого нет.
Потом опять наступят последние секунды, к которым нужно прийти не в блаженстве, как в прошлый раз, а с ощущением тотального ничто.
И почувствовать: всё-таки что-то остаётся. Не высокие идеалы, не милосердный Г-сподь, нет. Это какая-то острая боль. Больше ничего нет, кроме неё. Утрачивается тело, исчезают мысли, есть только боль и замирающее дыхание. Вот и всё. Затем начинаешь быть… Совсем в другом качестве. Так рыба превращается в амфибию.
И вновь всё сначала, и книга жизни заполняется листами и жизненными соками. И другой Фотий читает эту книгу до последних секунд, которые порождают в нём уже не боль, а может быть, нежность…
* *
Я думаю: Достоевский не сопереживает никому из своих героев. Он их не любит.
Создатель, явив Достоевского, хотел поговорить с человечеством о ложных ценностях, обёрнутых в фантик гения. А человечество не стало разбираться и купилось на фантик. И вознесло его.
А если вчувствоваться, погрузиться в его образ… И нет ни слов, ни представлений, ни мыслей. Исчезает мысль, исчезаю я. И возникает переживание, внутри которого развивается новое осознавание. Значит…
Вся жизнь его — игра, в которую вовлёк Г-сподь. Всевышний предлагал постоянный выбор, и каждый раз он играл не как предначертано. В конце концов, он заслужил страшное наказание: лишён личности, которая заложена изначально.
Посланные бесы погружали его в греховные страсти, подчинившись которым, он прожил чуждую ему жизнь, вопреки предуготовлению Г-днему. А ведь Всевышний предупреждал об этом до рождения. Получается, бороться должен был.
А на деле… Делал вид, говорил, писал, что ищет Б-га, вместо того чтобы честно признаться: главное, не поддаваться на уловки бесовские. Ему бы поверили… Не исполнил… Замкнулся в себе. Ощущал греховность свою. И сдержаться не мог никак, лезли из него рассказы непристойные, то ли придуманные, то ли в поступках явленные… Какая разница?!
— Вот, господа, я очень сожалею, но мне очень бы желалось, очень, чтобы вы подумали… — Достоевский говорил быстро, захлёбываясь и сбиваясь. — Самый чудовищный грех на земле — лишить ребёнка красоты любви, веры в сокровенную чистоту… Грациозную нежную девочку, подругу детства моего, изнасиловал пьяный мерзавец. Воспоминание это преследует меня с того далёкого дня, когда я позвал своего отца, как прибежал он, как умерла девочка, потому что было уже поздно.
Так лгал Достоевский, бес овладел им… Не умирают девятилетние девочки от изнасилования… разве что истекают кровью… а для этого нужно время, и, тем более, «прибежал» отец-врач…
Этим злодеянием Достоевский казнил Николая Всеволодовича. Писатель придумал способ избавиться от владевшего им боления: я — преступник. В романы, повести… в порождённые воплощения. Так изгоню бесов в создания свои!
И всё стадо свиней бросилось с крутизны в море и погибло в воде. Их было две тысячи свиней. И все визжали! Картина! Визжат, барахтаются, ревут, стонут, трясутся… и тонут!..
И некоторые персонажи тоже погибали. Разумеется, не так впечатляюще. Но ведь и автор — не истинный апостол и, хоть много писал о смирении, не мытарь.
Продолжение следует