De profundis

Freckes
Freckes

Галина Калинкина

Тихий час

По мотивам жития святого отца Гавриила (Ургебадзе)

1

Руки старика бегали по краю циновки, не находя покоя. Восковые пальцы прозрачной кожи с венозным скелетом кисти доходили до пупа и снова возвращались под кадык. Пальцы будто собирали рассыпанные на груди крошки, будто пытались застегнуть поломанную пуговицу сорочки, будто нащупывали саван. Старик загодя велел обернуть себя полотном в последний час. Ему не понадобится гроб. В гробу не улежишь, то ли дело саван — развернулся младенчиком…

Но пока пальцы узнавали лишь ветхую циновку, что когда-то служила половиком. Окликнуть Параскеву Пятницу. Просить созвать всех. Но ночь ещё не истекла. Надо тянуть до утра.

Правая рука нащупала болнисский крест на шнурке и затихла на нём, левая накрыла правую и тоже затихла. Зазнобило. Ага, дрожь! Он ещё не потерял себя. Казалось, витражом зависший в голом квадрате окна космос менял плотность своего цвета с каждым поднятием набрякших век. Скоро четыре утра — самый тихий час земных суток. Люди спят. Почему же тогда соседский мальчишка носится мимо окна с длинной веткой над головою?.. Почему родители не следят за ребёнком в неурочное время? Почему его никто не урезонит? Люди спят.

2

А теперь они сидели напротив друг друга: с одной стороны — осадок обиды, с другой — недоверие. За стенкой деланно гремели посудой; сёстры — старшая и младшая, — прислушиваясь к звукам материной комнаты, ждали примирения. Высушены слёзы встречи, иссякли взаимные обещания, схлынули переживания, счастье обретения сына уступило место упрёкам, а радость возвращения — предубеждению. Васико пропадал почти два года. Подрос, возмужал, отстранился — чужим стал. Ламара не сразу напала на след сбежавшего. И только со временем ночных иступленных молитв куда-то к кому-то, со временем раскаяния и покаяния ей стали приходить вести — откуда-то. Сына видели в монастырях Марткопи, Бетания, Самтавро. Она добиралась в святое место, но какая-то не подчинявшаяся ей сила уводила мальчика дальше, а погоню оставляла «с носом». Тогда мать сдалась, смирилась, вернулась к дочерям и стала ждать. Следующему принесшему весть о беглеце сказала: пусть возвращается, приму.

Мать и сёстры не знали, как он пережил те два года. Беглого укрывали рядом с монастырём. Повсюду давали пури — хлеб, пока жил возле, и повсюду вкладывали в руки снедь на трое суток, когда уходил в путь, ведь власть приглядывала за монахами и пресекала беспризорность. И всё же голод иногда изводил его. Ну, так и дома жили впроголодь. С тех пор как отца в исподнем вытащили из постели в четвёртом часу ночи и расстреляли на соседней улице, им ни одного дня не жилось счастливо. Чтобы заменить главного мужчину в семье мальчик тогда был слишком мал. Но ему передали имя отца и назначили старшим. Он понял невозвратность событий того тихого часа — часа расстрела. Его жалели мать, старшая сестра, соседки: глупыш, ещё не знает горя, от какого рыдают они. А он понимал, он знал горе, только всё больше молчал и муку свою перемалывал в одиночку.

Игры и слова его были такими странными, что поначалу мать пугалась своего ребёнка — кроху. Он говорил, что его сердце старое — ему несколько сотен лет, а у них — матери и сестёр — сердца новые, молодые. Мальчишке и пяти лет не набежало, а он, вместо проказ со сверстниками на мостовой, сидит в углу двора, возводя из булыжников высокие здания. Васико брал у младшенькой Джеммы её тряпичную куклу и, сгибая в поклоне, опускал на колени в каменной башне. Когда Джемма отнимала свою единственную игрушку, он таскал у матери спички и разводил огонь под камнями. Старшая Ия отбирала спички. Мать разрушала башни, давала в руки работу. Васико делал работу и снова шёл собирать булыжники для своих «храмов».

Нет, он не всегда был угрюм и задумчив. И его сердце знало веселье. Когда выпадало свободное от заботы время, Васико подбирал в саду сломанную ветку и, радостно размахивая ею, выбегал со двора, спускаясь с пригорка к колодцу на перекрёстке. Тут уже удивлялись не только мать и сёстры, не только соседи, но и любой встречный житель Сололаки. За веткой весельчака неслись птицы. Они слетались в разнопёрую стаю и будто бы тоже радовались забаве. Мальчишки с Хлебной площади подхватывали игру. Бежали с высокими палками, сучьями. Но птицы к ним не слетались. Много раз пробовали. Не слетались.

Подрастая, Васико больше смотрел в пол, чем в стороны, изредка поднимая глаза к небу. Что он видел там внизу? Сор и пыль. Мать выпрямляла его, а он снова сгибался. Мать терпела его игры с булыжниками, «птичью» беготню, кормление голубей ворованным с обеда пури. Но мышь! Мышь она не могла простить сыну. Эта серо-бархатная бесовка повадилась воровать мамалыгу. Причём оставшийся от ужина подсыхающий кусок лаваша мышь не трогала. Но на свежую мамалыгу заявлялась моментом. И чуть зазевался, отвлёкся на распри двора, бесовка уже лапками в потеющей паром миске.

Мать охотилась на воровку. Устраивала ей западни со скипидаром, клеем, нашатырём, крысиным ядом — всё бесполезно. И тогда дядя Муха соорудил мышеловку. Первую ночь Ламара легла спать спокойно. Мамалыга сварена на завтра, надёжно прикрыта доской из граба. Мышеловка поставлена рядом. Попадётся, бесовка! Но утром женщина оторопела и рассвирепела одновременно — да, такое бывает. Увидев, обломки от западни и плачущего над ними сына, Ламара минуту металась: сначала спросить, потом отлупить или сразу надавать шлепков негодяю. Сломать такую хорошую вещь! В оправдание Васико обещал поймать мышь к воскресенью; он попросит у дяди Мухи сделать клетку, но только не мышеловку с капканом. Ламара сдалась перед мольбой. И уже думала, чем отблагодарить за беспокойство соседа. Она снесёт дяде Мухе свою особенную ачму. Её ачма славилась на всю Хлебную площадь и даже, кажется, на весь Сололаки. Когда бархатистая тёпленькая бесовка попалась в клетку, Васико, умильно улыбаясь, выпустил её. Тут Ламара не сдержалась, замахнулась передником на негодника, но сын, подняв от сора и пыли глаза, в которых умещалось небо, сказал: она сюда больше не заявится. И вправду, мышь больше не докучала. И мышь была мальчишке прощена.

3

В их тесном дворе на Хлебной площади сходились окнами, балкончиками, а где и ступенями лестниц сразу четыре трёхэтажки. Здесь любая новость тотчас же становилась всеобщим достоянием. Здесь каждая история держалась на законах общежития. Здесь всякая ссора разбиралась товарищеским судом. Здесь всякая перебранка превращалась в театральное действо с прологом, выходом, антрактом. Эпилог зачастую наступал до антракта. Обычно зачин всему давала кривая Мака, впрочем, кривой она не была, а прозвище получила за странность походки: при быстрой ходьбе заметно забирала вправо. Зычный голос Маки — как самой сварливой из соседок — обозначал призыв к общему сбору. И тогда каждый жаждущий зрелищ, раздвинув верёвочный занавес — влажное в безветрии бельё, занимал места в зрительном зале: на ступенях, перилах балкончиков и подоконниках вечно распахнутых настежь окон.

В тот раз, как всегда, крик подняла Мака, ей оппонировала толстуха Нора. Тут же объявились благодарные слушатели. Спор зашёл о сплетне, пущенной на базаре кем-то из жителей Хлебной площади и на него же третьего дня вернувшейся через соседа двоюродной сестры свояка жены дяди Мухи. Когда одна из товарок в запале вскрикнула «Ты распяла меня, как Христа», к взявшему на себя роль рефери дяде Мухе подошёл Васико и спросил, кто такой Христос и почему его распяли. Дядя в азарте судейства сперва отмахнулся, но после отослал мальчика к Мамуке-воину. Васико знал Мамуку. Тот был вечным солдатом, хотя который уже год состоял в церковных сторожах. Но когда мальчик подошёл к храму, храм оказался заперт.

— Эй, бичо, чего подпираешь порог? — спустя полчаса прозвучал голос старика над мальчишкой, на корточках пересыпающим пыль из ладони в ладонь.

— Ты ведь сторож?

— Так.

— Ты знаешь Христа?

— Иии… Вай-вуй. Он меня знает. А тебе чего?

— Я тоже хочу с ним познакомиться.

— Ты сын убитого Васико?

— Я теперь Васико.

— Твой отец разрушал церкви. Он был коммунистом.

— Я тоже хочу, чтобы Христос узнал меня.

— Отец очень рассердился бы после таких твоих слов.

— Я завтра снова приду. И послезавтра приду.

— Уходи.

— Буду приходить, пока ты не пустишь меня.

— Ты никогда не войдёшь в храм.

— Христос отругает тебя.

Старик задумался.

— Идём, сын Васико.

Старичок-сторож отворил дверь храма, ловко сняв с петли чугунный затвор с замком. Зажёг свечу и смело пошёл в полумрак, не оглядываясь на ребёнка. В провал окна на верхотуре наискось шёл потоком синий вечерний свет, но косыми прожектором обрывался там же под куполом и не освещал пола, по которому продвигались двое со свечою. Когда сторож ушёл, когда вернулся снова, когда почти догорела свеча, Васико так и не заметил, только почувствовал тяжёлую солдатскую пятерню на затылке. Пятерня разворачивала головёнку к выходу.

— Оглох что ли, блаженный…

Васико не смотрел на сор и пыль, он выпрямился и смотрел вперёд, на запёкшуюся струйку крови ниже колена распятого Бога. Он не заметил грохота чугунной щеколды за спиной, не помнил обратной дороги, не слышал обеспокоенного голоса матери, так и не дозвавшейся его к ужину. В ту ночь он не видел снов. Он осознал себя в другом дне, проснувшимся обыкновенным мальчиком, братом двух сестёр, сыном вдовы. Но почему-то уже с самого утра нового дня он знал, что когда-то его будут звать совсем по-другому, а люди, которых он опасался, станут искать губами его руку. Он вернёт имя отцу.

Теперь ночной сторож не раз впускал чудного мальчишку в церковь, когда народ спешно расходился со службы. Службы нынче были короткими, пугливыми, со страхом быть застигнутыми органами власти. И тот же Мамука-воин помог мальчику скопить денег на подержанную Библию. Самым счастливым событием стал для Васико поход со сторожем к букинисту на Вокзальную площадь. Сколько минут Васико смог просидеть за чтением, столько минут он прожил за день. Остальное время не шло в счёт его жизни. Он теперь своё время берег для Книги Книг. Он помогал матери, выполнял все её просьбы, был трудолюбив, заботлив и прилежен, но он жадно ждал своё время, когда снова сможет коснуться тех страниц. Ламара, заметив его пристрастие, нарочно выдумывала бесконечные требы, но, в конце концов, сдавалась перед усердием и кротостью.

Так шёл отсчёт времени жизни названного Васико.

Однажды кривая Мака и толстуха Нора, поднялись наверх и, не заходя с балкончика в дом Ламары, месившей тесто на грабовой доске у распахнутого окна кухни, стали рассказывать той, что говорят люди о её чудаке-сыне. Все жители Хлебной площади и уже полрынка обсуждают странного малого, таскавшегося по ночам к Верийскому кладбищу. Мальчик, хоть и подрос, но не настолько, чтобы самостоятельно решать взрослые дела. Такие взрослые дела. Уже то, что товарки в переполненное негой утро обещавшего быть жарким дня не поленились взобраться на третий этаж и не стали привычно перекликаться со двора, насторожило Ламару. А слова «Верийское кладбище» и вовсе повергли в замешательство: что её мальчику делать на погосте с мёртвыми?

— Там власти хотят разбить сад…

— На костях-то? Вай-вуй…

— Им виднее. Уже бульдозеры гудят вокруг третий день…

— Говорят, кости из земли повылазили.

— Мне рассказывала свекровь моей свекрови, дай ей Бог здоровья, что там захоронены юнкера.

— И теперь в том человеке, что уносит в мешке кости с кладбища, люди признали твоего сына, Ламара.

— Мы хотим предупредить тебя, соседка: страшное время не кончилось, оно лишь чуть-чуть отошло.

Кривая и толстуха ещё только спускались по чугунной лестнице со звонкими ступенями, гордясь выполненным долгом и жалея дурачка Ламары, а хозяйка металась по дому, забросив стряпню. Дурачок пока не вернулся с базара. А может быть, снова застрял в церкви Святого Георгия. Он только отговаривается каждый день разными причинами от своих задержек. И девочки не пришли с реки. Они ходят полоскать бельё на стремнине. Мать металась по комнатам, не в силах унять страх, гнев, ярость. И вдруг что-то будто пихнуло её в спину, она запнулась на ходу, оглянулась через плечо. Возле тощей подушки на топчане сына лежала та книга. Когда кривая Мака и толстуха Нора ступили на последнюю ступень лестницы, дело было сделано: книга полетела в уборную, а сверху на неё полились помои из ржавенького кухонного ведра.

Васико чуть не вприпрыжку бежал с базара с корзиной лука и томатов, он торопил наступление своего времени и ещё не знал, что подступающая ночь уведёт его из дома на два года, во взрослую жизнь.

А теперь они сидели напротив друг друга: с одной стороны — осадок обиды, с другой — недоверие. За стенкой деланно гремели посудой. Сестры — Джемма и Ия — прислушиваясь к звукам материной комнаты, ждали примирения. Уже были выплаканы слёзы разлуки. Уже счастье обретения сына уступило место упрёкам, а радость возвращения — предубеждению. Им предстояло жить дальше, бок о бок. Мать любила ребёнка любовью земной женщины. А сын требовал от матери больше его самого полюбить в нём другого, Того Другого.

4

Разве свахи станут заглядывать на тот двор, где из ямы в глиняной келье раздаются заунывные песнопения? Сестры Ия и Джемма, стараясь, не терять лица перед гостями, спрашивают: «Брат, кого зовёшь?!» Из ямы доносится: «Я пою псалмы, женщина». И тут же певец, вылезая из своей домовины, напяливает болоньевый затрапезного вида плащик, надевает шляпу с отвислыми полями и гордо, как будто речь о симпозиуме, объявляет: «Я — на свалку». Сваха озирается на келью с ямой, оглядывает уходящего дервиша и как-то подозрительно быстро ретируется, забыв о цели визита. Дочери бегут жаловаться матери на очередную выходку Васико. А тот на подоспевшие упрёки оправдывается: Ия уйдёт в монастырь, а Джемму жених украдёт — зачем ей сваха? Сёстры кричали: шут! Мать только руками всплёскивала и перебирала всю родню по собственной и мужниной веткам в поисках родовой прелести.

Ламара нарочно съехала дальше от центра, купила щитовой домик, конечно, тоже окружённый домами-соседями, но зато с собственным двором, укрытым от чужих глаз роскошеством сада. Здесь их семью ещё не знают; сюда не дотянулся след детских странностей её горемычного ребёнка. Здесь юного псаломщика из церкви Святого Николаза принимают за добропорядочного служителя.

Помимо глиняной кельи и помимо истории со свалкой, к материному огорчению, случилась ещё история с курятником, вышедшая-таки за пределы двора. Оглашенного псаломщика уже к тому времени рукоположили в сан дьякона и прозывали — отец Лука. И вот однажды её Васико, то есть отец Лука — Ламара каждый раз сбивается, называя сына, — вдруг перебрался на житьё в недостроенный курятник. И ноябрьские ветреные ночи коротал в нём, укрепляясь молитвой. Мать качала головой, глядя на щели между досками. Мать без дозволения подкладывала внутрь одеяла и тёплые вещи. Но вещи летели вверх тормашками, едва Лука переступал порог своего дома-курятника. Да там и порога-то не было. И, рассердившись, он кричал матери: «Женщина, ты забыла, что Христос родился в яслях, спал в хлеву?» Зато как трогателен он был, весь обмакнутый в перья и свежий помёт, неся в ладонях тёплое яичко. Он отдавал Ламаре яйцо и светился наивной радостью, бесхитростным восторгом от вида нерукотворного творения.

Но оказалось даже такое куцее счастье запрещено. Церковь закрыла свои пределы перед странным дьяконом, иногда останавливающим службы неистовыми упрёками. А зачем они ловчат, зачем сокращают, зачем отходят от канона? Куда спешат? Время — это большая милость, оно дано во спасение.

А как можно было медлить, если милиция следила за священством, учиняя внезапные рейды, срывая молебны. Дзаглеби-собаки запирали храмы. Храмы снова отворялись. Пусть тайком, но шли службы, как у мальчишки в игрушечных башнях, где тряпичная кукла склонялась в поклоне, где спички средь камней вспыхивали лампадками у аналоя.

Однажды блюстители застали верующих в церковном подвале прямо во время литургии. Дзаглеби стали выгонять из подвала причт. А дьячок Лука лёг на земляной пол, раскинул руки крестом, не позволял их сложить, не подчиняясь, крича: «Каждый из нас есть образ Божий… Христа распяли за вас!» Когда всё же с ним справились, вышвырнули снизу наверх, он стал говорить, ласково заглядывая в лица рядовых: «Ну, вы ведь не виноваты, что не видите Бога. Мы видим». Иные конфузились, иные просто били дурочка в ухо.

И всё же церковь закрыла свои пределы перед его взыскательностью. Лишённый причастия и основных таинств изгнанник принялся строить собственный храм — прямо у Ламары под окнами. Теперь с городской свалки на двор ежедневно пребывал всякий хлам, и спустя время над крышей курятника, да и над самим домом семьи, вознеслась семибашенная церквушка. Её трижды рушили важные уполномоченные лица. Они рушили. Он возводил. Шла жизнь его и тех — решающих. Счастливей предыдущих оказалась последняя — одноглавая. Пришедшим её разрушать, Лука сказал: «Вы — солнце называющие углём, а уголь — солнцем, знайте — приказывающий грешен больше исполняющего». В тот раз уполномоченные были какие-то неубеждённые в своей антагонистской вере — убрались восвояси ни с чем. Но тут же прислали новым распоряжением рабочих. Вновь отец Лука обратился к разорителям: «Если можете разрушить, разрушьте». И вторые ушли вслед за первыми. А во дворе у Ламары так и осталась стоять церква-одноглавка. И продолжали в неё пребывать «чёрные доски» со свалки, под усердной рукой казавшие лики.

5

Конечно, ту выходку монах замышлял давно, ещё три весны назад. Расстрельную выходку: свой малый подвиг во имя веры. Он испортит им майскую демонстрацию. Он не даст прославлять убийцу. Он укажет слепцам имя Достойного Славы.

Самым забавным стало то, как они сами топтали лицо своего вождя. Они затаптывали пламя, но огонь хорошо взялся. Огонь изъедал исполинскую голову двенадцатиметрового плаката быстрее растерявшихся людей, нелепыми потугами пытавшихся погасить всполохи. А он лежал на мостовой и между махами ног, бивших ему в пах, под дых, в затылок видел сбившиеся ряды демонстрантов и пожирающее их гегемона пламя. «Своими руками памятники ему снесете…»

Сидеть на откидной лавке в камере было больно. Хотелось лечь в келью, хотелось аскезы и обета молчания. Разум и боль говорили, что тело переломлено в нескольких местах. Но душа радуется, радуется. Ведь он сумел сказать им, что вместо портрета партайгеноссе всюду должны висеть Распятия. Сумел сказать: слава не нужна человеку. Вот только иконы отобрали, сорвали со шнурка болнисский крест, да и шнурок унесли. Подходил час вечерней молитвы. Узник, превозмогая боль, поднял брошенный в углу веник, оторвал нить, подбивавшую подол облачения, сделал из прутиков крестик. Поставил к стене напротив и встал на молитву. Дежурный отобрал крест, вышвырнул веник из камеры. А острожник в спину ему: «Гляди, служивый, я сам — крест» и встал к стене, раскинув руки. «Да ты, блядь, чокнутый? Так и оформим».

Сначала свезли в психбольницу, там санитары — народ искушенный — ничему не удивлялись. А только и у них не задержался. И потянулись дни и ночи в подвалах Комитета.

Не лечили: пусть раны сами затянутся, пусть кости сами срастутся либо пусть сдохнет. Сокамерники, проникшись вменённой расстрельной статьёй, всё давали первоходу советы по выживанию, всё готовили к главному допросу у полковника. Упреждали, сколько мариновать будут: сначала назначат дату допроса, но в тот день не вызовут. И на второй не вызовут. И на третий. День на шестой поднимут из подвала на этаж. Продержат в коридоре часов шесть, лицом к стене. Потом втолкнут в кабинет. А кабинет пустой. И будешь ждать с конвойным в дверях ещё с час, пока заспанный полковник не объявится из комнаты по соседству. Эта пытка ожиданием рушит психику, ломает настрой.

Но с Лукою все пошло не так.

Едва в назначенный вторник его подняли снизу и повели по коридору, как навстречу уже бежал ординарец полковника. Без промедления арестованного доставили в кабинет. На лице хозяина никаких следов сна, напротив, даже — следы его отсутствия и неподдельного интереса. Конвойный с ординарцем выдворены за дверь. И вкрадчивым голосом полковник интересуется:

— Вы кем Христу приходитесь?

— Я — пыль. Как и ты, служивый.

Полковник последнее пропускает мимо ушей, будто недослышав.

— Кто ты?

— Я — сор. Я — ничтожество. Я — червяк.

— Зачем же так…

— Христос один. Второго не будет…

Полковник выглядит потерянным. И дальше следует рассказ о совершенно для полковника невероятном. Перед самой доставкой арестованного на допрос в кабинет вошла женщина. У неё не было в руках пропуска, и весь её вид в целом не давал оснований задать вопрос: «Как вы сюда попали?» Именно такой вопрос прилип с семечком к губам хозяина кабинета, но он его так и не задал, не сплюнул. Женщина в старинных одеждах присела на краешек стула для допрашиваемых. Помолчали. Сколько по времени? А времени будто и не было. А после Она встала и пошла. Но не к двери, а в противоположную сторону. И удалилась то ли через окно, то ли сквозь стену вышла. Полковник не в силах был обернуться, потому что кроме слов, навязчиво стучавших в виски, как мерное постукивание поездных колёс, кроме слов: «Отпусти Павле, ради Христа, отпусти Павле, отпусти Павле», служивый вдруг одним мгновением увидел себя маленьким и всё своё детство. Маму — проводника поездов дальнего следования — вот он, стук-то. Отца — тихого проворовавшегося бухгалтера. И деда, сельского пономаря, узрел вдруг на колокольне, раскачивающим благовестник в елейном перезвоне. «Прокляну, безбожник, прокляну», — грозил давно почивший дед внуку.

— Кто это сейчас сказал? — вскочил полковник со стула, будто впервые увидавши монаха, примостившегося на том же стуле, где прежде сидела женщина.

— По-моему, это старик звонарь сказал: прокляну.

— А отпусти Павле?

— А то и помыслить не могу… Дева?!

— Да, кто этот Павле?

— Павле это мое имя при рождении. Но я его только лет до пяти носил, до тихого часа.

— Имена менять запрещается.

— А то не по своей воле. Павле — маленький человек. Васико — милость Божья. Лука — свет несущий. А ты спасёшься, мил человек. Тебе Дева явилась.

— Если прежде с ума не сойду?!

— Ты уходи отсюда. Отмолишь чёрные дела подвалов тех.

— Замолчи… Конвойный! В камеру его. Ординарца ко мне.

Расстрельную статью не дали. Через неделю управились с формальностями и свезли в «психушку» на Асатиани. А там уже признали невменяемым. Только и в лечебнице не оставили в покое. Приходил разный медперсонал. Дивились на поджигателя. Спорили. Диагностировали. Сомневались. Тщедушный морщился от каждого посещения, верчения его в разные стороны на замызганном белье визгливо скрипучей койки. Страдал от необходимости отвечать. Но он жалел их всех, потому разговаривал, отвлекался от своего времени. Переломы медленно заживали, раны затягивались.

А однажды ночью — почти перед рассветом, в тихом часу, должно быть, в четвёртом, — растолкали, привели в кабинет, перед входом в который стояли трое солдат, трое штатских. Местный медперсонал не допустили. Психа посадили на стул перед шкафчиком с открытой дверцей, а на дверце висела белая атласная занавеска. Кто-то, кого спецконвой шёпотом называл мама, слегка отодвинув атлас, рассматривал сидящего, оставаясь укрытым дверцей со шторкой. Смотревшему в пол, на сор и пыль, видны были только края шевиотовых брючин и идеально чистые для весенней распутицы лаковые туфли. Затылок монаха чесался, будто кто, из стоявших за спиною, издали буравил в макушке дырочки коловоротом. Казалось, сейчас будет задан вопрос: «Что есть истина?» — но не случилось. Поджигатель вдруг поднял глаза на шторку, вскричал упреждающе: «Кровь, кровь на проспекте Руставели. Ты пустишь кровь». И сзади немедля кто-то крепкий и скорый на действие выбил из-под сидельца стул.

Свет померк. Дверца шкафа захлопнулась. Стекло от удара лопнуло. Обмякшее тело уволокли по полу мимо лаковых туфель.

Полковник с монахом свиделись ещё раз. Мимолётное узнавание в одной каменоломне высокогорного монастыря. Полковник, как и другие трудники, руку хотел поцеловать старцу — не решился. Монах его издали перекрестил.

Но с тем — с мамой — монах больше не встречался. Когда через несколько лет метался, будто беглый из психушки, по ночной Руставели между цепей солдат и толпою отчаявшихся, сидевших на брусчатке — сидячих не бьют, — то мамы на площади не сыскал. Тот руководил бойней из бункера. А блаженный возле ступеней Большого дома стоял на коленях перед солдатиками и умолял, и плакал, и молился о них — безрассудных, что принимали его за умалишённого. Он любил и тех, и других: и занесшего руку с сапёрной лопаткой, и защищавшегося с булыжником в руке. Когда монах произносил свои упреждающие слова, его слушали. Молчали. Потом вместе всем собранием пропели «Отче наш», растягивая звук от одного угла площади до другого. Он надеялся на свой просчёт, уповал на Высшую Милость, ждал, что стояние кончится миром. Но кто-то всё же отдал приказ. В четвёртом часу утра — в самый тихий час суток — начался штурм. Монах не ошибся: кровь на площади пролилась.

6

Балаган достался соседям. Он чудил, вёл себя как сумасшедший. Но это было не так. Но кто знал, что это было не так?

Ламара столько раз просила: прекрати дурить. А он всё улыбался, смотрел с нежностью и только раз попытался ей объяснить: кто забывает себя — тот обретает; сказано «отвергнись себя» — когда выхожу на улицу босым, нелепым, нищим, прохожие осмеивают меня, и тогда понимаю, как действительно я ничтожен. Но она, кажется, снова не поняла. И только стыдилась взрослого сына. А ещё злилась на него за свой стыд и смущение.

А он не мог, просто не имел права пугать их — своих женщин. Знали бы, как сам струхнул, заметив неладное за собою. Так и подумал сперва — неладное. Но избегать чудесного то же, что бегать от Спасителя, ведь отвращающийся от чудесного то же, что погибающий. А после стал свыкаться со своим странным состоянием, новыми особенностями, способностью видеть, слышать, осязать. И догадался: вокруг незрячие, безокие, глухие, дремучие. Они не видят, не слышат по-настоящему, так, как надо видеть и слышать, так, как теперь дано видеть и слышать ему: вместе с людскими помыслами, предубеждениями, сомнениями, страхами, завистью, ненавистью и проклятиями во взглядах. Он не понимал: неужели им так трудно смотреть на солнце? Он мог смотреть на солнце, не щурясь, не зажмурив глаз.

Но он никогда не решился бы открыть матери, сёстрам и даже отцам церкви то, что открылось ему и что сделало его таким. Он опасался за них, ещё тронутся умом. Пусть лучше тронутым считают его. Когда пытался в своей келье чуть приподняться над полом, у самого дух захватывало только от возможности такой попытки. А расслышав голос приближающейся Ламары, так рыкнул из-за глиняных стен, что и мать напугал до слёз и сам поразился мощи собственного испуга: увидят! Потому и перебрался в горный монастырь, в уединение. Да и там прятался с глаз. А перед случайно разглядевшим, мимолётно уловившим его просветлённость, тут же начинал юродствовать, уничижаться. Ну, что ещё людям от него надо — колокольчики нацепить или вериги навесить?

Однажды, когда он шёл из монастыря в город навестить домашних, на пустой дороге двое напали на него. Сорвали крест и мощевик. Бросились наутёк. Он грабителям не сопротивлялся. Сам испугался сперва. Но, опомнившись, призвав ту свою силу, крикнул вдогонку: «Вернитесь!» Вернулись. «Подойдите». Подошли. «Отдайте мощевик». Отдали. А крест он не взял. «Крест оставьте себе. Пусть он сам вас накажет».

И через неделю отпевал одного из тех разбойников — в сущности молодого ещё парня, но бывшего позором семьи, горем матери, страхом деревни. Отпевал и плакал. Потому что крест и его самого наказал: вроде смерть предрёк человеку и теперь зван читать ему поминальную молитву.

А второй сам в монастырь пришёл. Ночью, под утро, в час, когда все звуки умолкли — тихо… Нашёл Луку. Тот вывел ночного гостя из кельи. Поставил на колени в траву. Голову преклоненную накрыл иконой. Виден был над ними в линяющем кобальте неба купол храма и часть креста наглавного. Взмолился монах: «Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова…»

Утром отпустил того, второго: жить наново. А сам, не доспав, поспешил к послушницам на заутреню.

* * *

— Гроб понесли!

— Кого хоронят?

— Слава Господу, нету в монастыре покойника. Пустой!

— Чего они его туда-сюда таскают?

— То отец Лука к смертной памяти матушек приучает. Гроб перед ним проносят.

— Да что же это… Он умалишённый?

— Не демон ли он в мантии?

— Да он просто пьяный. Видите, кувшин под панамой прячет.

— Безобразие! Приходишь в праздник… И как в такое святое место допускают грешника? Где же теперь святости почерпнуть? Выходит, праведный мирянин, соблюдающий себя в разврате города, чище пьянчужки монастырского.

— Эй, Маглава, а ну, подойди, — примостившийся на ступенях хмельной монах вскинул взгляд на горожанку.

— Я?

— Но ведь тебя нарекли Маглавой? Ты единственная у родителей — позднее дитя. Скольким они лишали себя, думая, что отдают тебе лучшее. А ведь ты не приехала хоронить мать, так? И отца сдала на чужие руки в имеретинское село. Он уже перестал просить Бога, чтобы ты вернула его домой. Тебе ведь там всё некогда, в городе?

Женщина бросилась прочь, громко осыпая старикашку проклятиями. Монах заплакал, горько заплакал, как по покойнику. Толпа, продолжала стоять, ожидая балагана. Монашки с гробом в руках тоже остановились. И верно, балаган не заставил себя ждать. К плачущему со смехом подскочила молоденькая девушка и, усевшись к нему на колени, напялила панаму ему на голову, расплескав вино из его кувшина.

— Не плачь, святой отец. Ева сможет утешить тебя.

Монах оцепенел. Он был похож на древнюю статую, которую сняли с пьедестала и просто забыли на ступенях лестницы. Даже складки рясы казались застывшими, вылепленными из глины, выточенными из мрамора. Послушницы в изумлении уронили крышку гроба.

— Ева не праведница, Ева грешна… Ну, скажи и мне о моих грехах или давай выпьем вместе.

— Ещё не пришло нам время, Тина, но мы выпьем с тобой в Пасхальную седмицу.

Молодка вскочила. Смутилась. Прошептала: прости. И вторая женщина ушла из храма, но уже под громкий смех монаха, который просто покатывался на ступеньках ей в след.

— А вы что стоите?! Тащите крышку на выброс. Или вы хотите, чтобы я усоп в расколотой домовине?

Уже вечером, когда монастырь закрыл свои ворота от мирян, возле трапезной отец Лука отвечал послушницам на их недоумение.

— Вы плакали над взрослой женщиной и смеялись над молодой?

— Милые мои, овечки, как не плакать мне о душе той горожанки. Ведь она больше никогда не придёт к храму. Она и детей своих не водила к причастию. Они жили под её властью, пока не сбежали из дому один за другим. А теперь она злится на мир Божий, но никогда на себя. Придёт время, пустоты дома станут пожирать её. А дети вновь откажутся жить под одной крышей. И тогда она в отместку им вырубит свой сад. Сама, под корень каждую грушу, каждый инжир, каждый орех. Будет приговаривать: пусть не достанется никому. Будет ненавидеть детский смех по соседству. Но она так и не заберёт отца от чужих людей. И никогда не усомнится в своей правоте. Как мне не плакать о ней?

— А почему той, другой, вы позволили так?.. Говорят, она падшая женщина.

— Тина придёт к Богу. Скоро придёт. Она постучится в монастырские ворота на рассвете в Страстную пятницу. Мы так и назовём её — Пятница. Её душа уже и отчаяние потеряла. Тина очень любит свою мать, слабую женщину. Та не смогла защитить себя и маленькую Тину от насилия отца, своего мужа. Глупый, невежественный человек, давно в земле. Тина и мучителя простила, и матери простила её наивную любовь. Только самой себе — нечистой — мстит, ещё больше пачкается грязью, чтоб уж не отмыть. Ах, какой доброй послушницей она будет! И повеселимся же мы… Давайте порадуемся, скоро с нами рядом встанет на молитву ещё одна душа.

7

Послушницы сбились с ног. Монастырь Самтавро полон чужаков — мирян. Отец Лука сегодня сам гасил свечи в напольных храмовых подсвечниках. Ему не спалось, третий день мучала ангина. Поначалу в горле першило, будто гортань царапал шершавый лист малины. А теперь уже было ощутимо больно сглатывать пищу и слюну, осип голос. Но что-то беспокоило помимо боли в горле. Нет-нет да слышался невнятный лязг железа: так рыцари бьются на мечах. Он прислушивался к себе, но звук не повторялся. А после неожиданно возникал снова.

Лука присыпал чадящие огарки песком и еле слышно, с хрипотцой напевал «Достойно есть яко воистину блажити Тя Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную…» Две мизерные лампады освещали лишь лики Спасителя и Его Матери, оставляя весь храм Архангела Михаила во тьме, во сне. Язычки пламени слабо дрожали, почти угасая и снова вспыхивая на сквозняке, живой светотенью будто бы перелистывая страницы книги у Спасителя в левой руке. Монах чуть не вслух удивился чуду, но боялся разбудить спящих на полу. А у него самого нету сна.

В бессоннице память разворачивала картинки тех дней, когда он — мальчишка-беглец — нашёл приют у здешних монахов, когда силился осознать, как поднялась рука матери на Священную книгу. Лучше бы тогда она отлупила его веником или выставила за порог до утра — это не так невозвратно поразило бы его сердце. А теперь он снова в тех стенах, но уже духовником монастыря, где на него возложен высокий крест служения. Теперь за его плечами груз скорби, ведь к нему приходили бывшие соседи по Сололаки с просьбой отпеть их родственников — первым дядю Муху, после кривую Маку, толстуху Нору, а потом и других — почти родных — из его детства.

В ночи монастырь затих, переполненный дневными хлопотами, отзвуками молебнов, пересудами, суетой, как бывает всегда с приходом мирян, нарушающих стройный монашеский уклад. Восток воюет с Западом, Запад — с Востоком. Братоубийственная бойня началась ещё месяц назад, и развязка не близилась. Кто-то порушил миропорядок, кто-то разжёг в людях дремавшую алчность, гордыню, глупую воинственность. Кто-то стронул покой. Потекли потоки беженцев с обеих сторон, и в воздухе носилась неявная угроза, которая казалась неотвратимой. Чаще всего теперь мирянами, искавшими в монастыре временное прибежище, вслух произносились слова переворот, банда, перестрелка. Вот и те, что спят нынче на полу церкви Архангела Михаила — отец и три сына-погодки — собрались воевать. Они ехали из родного Хоби куда-то восточнее, скрывая конечную точку своего пути. Он задержал их в монастыре на два дня. Просил только два дня провести с ним, помочь с обустройством беженцев — детей и женщин. Путники остались и уже шестой день строили уличные навесы, потому что гостевой дом был забит до отказа.

Утром надо будет спросить у Параскевы Пятницы горного мёду, его соты исцеляют при болезни горла. Едва вспомнилось её имя, как дверь храма с хлопком распахнулась, гулко ударившись об косяк и в дверях показалась встревоженная женщина. Впотьмах она всматривалась в две светящиеся точки у ликов Христа и Богородицы и скорее почувствовала, чем увидела движение навстречу слева и шуршание одеял справа. Отец Лука только собрался сделать замечание послушнице, зашикать, прервав её громкий оклик, как уже заметил в ярком проёме придела нескольких мужчин, отпихнувших монашку в сторону и суетливо пробиравшихся по одному в узкий проход.

Кто-то нашёл выключатель; свет вспыхнул, резанув по глазам и резко убив благость воспоминаний. Шарканье шагов. Топот. Бряцанье оружием. Звуки улетали под купол, и эхо гудело там шумом начала боя. Отец Лука увидел картину как бы со стороны: в круге на розе ветров сгрудились около сорока вооружённых мужчин — он привык быстро считать паству на молитве, в дверях застыла послушница с детским испугом на лице, на полу остаются сидеть четверо и возле аналоя словно врос в землю монах с посохом. Он слышал мысли ворвавшихся. Никогда не видел столько убийц вместе. Они не рыцари, они — безумцы! Неужели теперь ты призовёшь, Спаситель? То миг назначенный? Грешному монаху не умереть в своей постели. Я готов. Что теперь делать, Господи?

— Кто вы? — спросил духовник.

— Люди. Сыны Родины! — ответил священнику один, выйдя на шаг вперёд от сотоварищей.

— Я рад вам, братья.

— Теперь ты ответь, кого укрываешь здесь? Кто те четверо? Куда идут? Есть ещё в монастыре мужчины?

С пола на духовника смотрел отец сыновей, в его взгляде метался ужас и упрёк: вот так сейчас быть пленёнными, полуголыми, безоружными, с беспомощными мальчишками, зачем ты задержал нас, упрямый монах?! Мальчишки заспанно рассматривали мужчин в военном, окруживших их, недоумённо всматривались в лицо отца, не понимая, почему им не позволяют подняться.

— Я отвечу тебе. Прежде получи моё благословение войти в этот храм.

Дальше всё пошло каким-то совершенно удивительным образом. Удивительным для плененного семейства. Послушница, напротив, не казалась изумлённой, когда к её ногам налётчики стали складывать оружие. Духовник поставил на колени всех: и воинов, и пленников, затем опустился на колени сам, краем глаза ухватив движение вниз последовавшей его примеру инокини. Он прочёл «Отче наш», «Символ веры», «Гимн Христу», «Достойно есть». Никаких хрипов, будто ещё с утра был в голосе, как распевавшийся оперный певец перед премьерой. Молитвы вызывали густое эхо, которое не гасло прежде чем зычный голос произносил следующее слово.

Потом монах благословил каждого из сорока четырёх. Инокиня ускользнула в узкий проём двери, видно, успокоить монастырских, разбуженных приходом отряда. Духовник каждому подарил по нательному кресту и продевая верёвку через голову на каждого смотрел с такой любовью, что человек в тот момент думал, что их только двое в храме: он и говорящий о Боге.

Все сорок четыре встали с колен, причём мальчики стояли между воинами отряда, и их отец где-то затерялся за спинами впередистоящих. Священник взобрался на амвон и начал проповедь: «Знал я одного дьякона безбородого и одного попа, что обобрал весь приход…»

А когда закончил словами «молитесь обо всех, моё вам такое напутствие, молитесь обо всех» и замолчал, то, как водится, после проповеди повисла тишина. А монах вдруг спрашивает громко так да грозно, доставая до слуха каждого:

— Так куда, говоришь, идёшь?

— В Хоби…

— В Абашу!

— Воевать идём.

Священник закричал:

— Кого воевать? Братьев своих? Как жить думаешь, если прострелишь сердце брату?

— За Родину идём…

— Я — Родина! В меня стреляй! Ну, стреляй! — монах раскинул руки в стороны, грудь открывая взглядам, прицелу. — Не выстрелит ваше оружие больше. Вот этим посохом всех вас поколочу, прикончу. Убирайтесь отсюда! Никогда не приходите с оружием в монастырь. Идите все по домам. По домам! Ну, что я сказал?!

Монах и вправду замахнулся на передних посохом. И не приметить, кто первым развернулся да побежал к выходу. Некоторые на бегу хватали оружие из кучи, кто-то и не вспомнил о нём. Когда сорок человек один за другим проскользнули в тесный проход, четверо остались стоять, прижавшись к стене, не понимая, монастырская ночь так длинна, сон ли ещё течёт или реальность благополучно для них закончилась. Отец мальчиков спросил робко: «Мы тоже домой, отче?» Лука заулыбался и ответил: «Вот навесы беженцам наладишь и возвращайся в свой Хоби».

Спать уже было невозможно. Параскева Пятница вела разбуженных, возбуждённых происходящим сестёр. Несколько матерей-беженок с детьми на руках тоже захотели узнать подробности переполоха, потому что видели, как неслись за ворота храма мужчины в форме. У священника ноги вдруг затряслись, ослабли. Всё же как он испугался тех свирепых лиц, готовых к расправе. Ты — глупец, Лука. За кого ты испугался? Каждый защищаем Богом. Разве ты ничей? А померещишься ничьим, себе не верь: не бывает у Него мелочей.

Теперь он уселся на приступок в уголке певчих и с удовольствием стал рассказывать детям сказку про безбородого дьякона и плутоватого попа. Он немного слукавил сперва, потому что хотел успокоить вооружённых гостей, смирить их враждебность. А что лучше сказки умиротворяет страсти? Разве молитва.

Когда к рассвету все разошлись, чтобы всё же восстановить тишину, поспать часок-другой до подъёма, он вдруг почувствовал: боль ушла, сдалась ангина, не нужно мёду.

8

В голом квадрате окна старику был виден призывающий космос, заметно меняющий плотность своего цвета. Старик ждал, пока чужие руки уберут его наряд. И запахи, и звуки терял подряд. Он ещё не ангел, но уже, кажется, не человек. Каждая фаланга, каждая подушечка пальцев, привыкшая перебирать чётки, каждая прожилка век подслушивала прощание с самим собой. Он ещё в сознании или уже нет? Как он упустил ту грань? Как не заметил? Он попросту уснул! Последним сном? Глупец! Ему нужно запомнить в подробностях тот свой путь с поверхности на дно, вернее, наоборот, со дна на поверхность. И веруя в прощение, пройти расстояние от погребения до… Ему нужно кротко ждать приятия Небес, не пропустить. А пока он трепетно и смиренно предвосхищал перемены: вдруг недостоин? Страшно.

— Матушка, матушка…Сестра, сестра…Ия, Джемма…

— Сынок, ты бы мог прожить совсем другую жизнь.

— Вы не поняли мою любовь. Вы не поняли Его любовь.

Но кто отвечает ему? Здесь никого нет. Мать далеко от монастыря, в городе, который достоин долгой прогулки, как Париж мессы. Сёстры не ближе. Рядом за стеной в своей келье только его преданная Параскева Пятница, но и она спит. Так кто же отвечает на его призывы? Чей голос он слышит?

Или так будет стенать женщина, наречённая на земле его матерью, добравшись к монастырю в полдень и склонившись над холщовым саваном? Ей будет видеться младенец в пелёнках, её мальчик. «Ты мог бы прожить совсем другую жизнь, Павле», — прорыдает она. Он так и не научил её радости. Ведь уход — это радость. Но они не понимают. Они боятся смотреть на солнце.

А он прожил свою жизнь. Его жизнь — край истории, которую имяреку прочил Спаситель. Напутал, Павле? Переврал? Не успел? Не преуспел?

Вместе с густо-синим светом неба в окно проникала ночная прохлада, но уже не вызывала дрожи на теле. Ни горячо, ни холодно тебе. Значит, можно пробовать отрешиться от земли и войти в созерцание невидимого. Четыре утра — самый тихий час земных суток, самый подходящий час. Люди спят. И больше под окном не носится парнишка с длинной веткой над головою. Он никого не потревожит. Люди спят.

fon.jpg
К содержанию