Вигвам
Когда я попробовал прикоснуться к ней первый раз — это было на ступенях эскалатора метро, — она чуть не переломала мне пальцы на руке, так их вывернула. Мы шли со спектакля «Крошка Цахес». Актёр, изображая карлика, ходил по сцене на коленях. Мы не досидели. Через несколько месяцев, опять в метро, она сама взяла меня за руку. Пространство под одеялом мы называли нашим вигвамом. Мы были счастливы, как дети во взрослых обстоятельствах. Только мне было трудно без неё дышать, я понял суть этого выражения: «Не могу без тебя дышать». Однажды она заплакала, и отчитала меня, что я ни разу не подарил ей цветы. Мне это не понравилось, и я впервые тогда задумался.
Это при том, что во всём остальном она была безукоризненна.
Потом проявилась упрямая обидчивость, при остром уме и чутком восприятии. Ещё она читала женские романы, а «Дон Кихота» так и не смогла дочитать. Когда же ей не понравились обои, которые я долго выбирал для комнаты, я сказал, что нам, похоже, надо расстаться. Она легла на пол навзничь и молча лежала так, глядя в потолок, до позднего вечера. Я уходил, приходил, а она лежала.
Ещё она обещала распить со мной бутылку абсента и не сдержала обещание. Повторяю, всё это при остальной общей безукоризненности. Я жарил ей баранину, которую она не могла забыть и называла мечтательно «барашком». Сама же она ничего так и не приготовила, кроме ужасного чёрствого пирога в какой-то кислой воде. К завтраку нарезала полную тарелку сыра и полную тарелку колбасы.
В общем, я всё-таки с ней расстался. И — вот что случилось потом.
До этих нескольких лет с ней я достаточно чётко предвидел главные события моей жизни. Ещё года в двадцать два я всё знал наперёд на двадцать лет, вплоть до встречи с ней, точнее, с этой встречей включительно. Но вот после нашего расставания передо мной разверзлась мутная неизвестность. И теперь я совершенно не знаю, что будет, — непривычное состояние. То и дело мне кажется, что я — знаю, что я продолжаю своё будущее различать. Но проходит месяц, другой, год, и выясняется, что — нет.
Сегодня утром я подумал, что может быть теперь я предчувствую прошлое, как будущее. Мне кажется, что это будет, а это, на самом деле, — было. Мне кажется, что будет прибрежное счастье под голубым морским солнцем, а оно, на самом деле, просто — было, а не будет. Мне представляется в будущем другой город, какие-то столики уличного кафе, гостиница, встреча в ней. Но на самом деле, всё это просто уже было, а не будет.
Синее вино
У меня есть знакомая, она не постигает собственную красоту. Сколько её знаю, мается. И раньше наверняка.
Представляю, как красота её накрыла в школе. Приходит однажды Нина в школу, там её красота и накрывает.
Меня так в школе накрывала зубная боль. Я любил уроки физкультуры, лыжи. Мы на школьном дворе встали на лыжи, рванули по кругу. Мы — это три человека. Остальные плелись кто как, их состязание не занимало. А мы, три мальчика, не самые приметные в классе, не самые задиристые и приятные девочкам, в беге и на лыжах всегда соревновались друг с другом. Победа одного из нас никого в классе не интересовала, но для нас это было важнее всего, важнее пятёрок, важнее даже улыбок девочек. Я побеждал в беге на дальние дистанции, Лёня — на короткие, Саша — был первым на лыжах.
Вот мы сорвались со старта. И тут меня накрыла зубная боль. Вдруг. Причём удивительная по силе. Я со своими слабыми зубами привык к зубной боли, но эта, на лыжах, оказалась какой-то небывалой. Я снял лыжи, пошёл домой в ранних снежных сумерках. Сугробы пульсировали моей болью. Дома я стал ползать по ковру и стенать. Бабушка сбегала к соседке, принесла таблетку, которую надо было положить прямо на зуб, с таблеткой на зубе я заснул. Таблетка помогла ненадолго, я проснулся и свалился с кровати опять на ковер. В поликлинику с бабушкой бежали, успели к закрытию.
Мою бабушку в пятьдесят пять лет перекосило. Воспаление лицевого нерва. Утром она подошла к умывальнику, выдавила пасту на зубную щетку, и — попадает всё щёткой себе в щеку, а не в рот. Тут только она глянула в зеркало над умывальником. И себя не узнала, лицо скосило к уху.
Так, наверное, и моя знакомая. Скромная, затравленная женским воспитанием девочка утром пошла в школу. Всё вроде как всегда. Беспощадные учителя, весёлые одноклассники. Но что-то в этот день пошло не так. Что, Нина сразу не поняла. Учителя на неё стали смотреть с негодованием. Причём, в этом негодовании они объединились с одноклассниками. Это негодование было похоже на обиду. Все словно бы на Нину вдруг обиделись. На что? Чем она всем не угодила? Нина не понимала. Под вечер одноклассники стали от неё чуть ли не шарахаться.
В тревоге Нина вернулась домой. Бабушка и мама всегда были с ней строги. В их отношении вот ничего не поменялось. Нина подошла к зеркалу. И сама отшатнулась от него. Она не поняла, что увидела. Вроде это была она, Нина. Но одновременно это была не она, а другая. Эта другая вызвала обиду и негодование. Почему? Потому что в ней, в той в зеркале, появилось что-то чуждое, потустороннее и непостижимое.
Так Нина стала жить. Когда она начинала прихорашиваться, делать себе идущую ей причёску или надевать подходящую ей вещь, в зеркале опять появлялась та, непонятная и чуждая. С годами Нина к ней немного привыкла. Но именно немного. Всё равно нет-нет, но старалась чуть её подпортить, причёской, каким-нибудь неудалым воротничком, ядовитым шарфом. Иногда это почти удавалось.
Нина сделала хорошую карьеру в бизнесе. Мы познакомились в издательстве, где она работала коммерческим директором, а я заштатным редактором и рецензентом. Мы не то что подружились. Можно сказать, что мы стали врагами. Я сразу увидел в ней непомерную красоту, и полюбил её. То есть полюбил не саму Нину, а эту её потустороннюю красоту.
Как-то я напросился к Нине в гости. Пришёл. Мы посидели, выпили коньяку. И вот я набросился на неё. Я накинулся на её красоту. Я покрывал её поцелуями, я пил её как небывалое синее вино. И у этого вина был небывалый вкус. Я стенал от счастья, как тогда после лыж стенал на ковре от зубной боли.
Я ей сказал:
— Ты самая красивая женщина в мире. Неужели ты сама этого не понимаешь?
Утром Нина твёрдо и сурово прогнала меня.
— Тебе нравиться моя красота. Мой запах и мои глаза, — сказала она. — Ты всё себе выдумал. Ты выдумал себе сказочку. А мне это не нужно.
Уходя, я поцеловал ей руку. Она протянула мне руку с опаской.
Я понял, что у неё всегда так. Что те, которые влюбляются в её красоту, становятся её врагами. Она, Нина, хочет, чтобы любили не её красоту, а её саму. Она не понимает, что она и её красота одно и то же. И никогда этого не поймёт. Поэтому, похоже, не знать мне больше синего вина.
Где зимуют чайки
В конце ноября выпал наконец снег. Я шёл через дворы на работу и где-то с края чистого неба над дворами услышал крик чайки. Я подумал: где же чайки тут могут зимовать? Через несколько минут я из интернета узнал, что чайки вполне комфортно зимуют на городских чердаках и питаются на помойках. Однако им необходима близость воды.
Тут, на Таганке, речная вода заключена в каменные набережные, как Ахерон. Стикс течёт по холодному песку, Ахерон по каменному устью. Воду на Таганке трудно воспринимать как реку. Что там река, напоминают прогулочные теплоходы, которые движутся по воде чрезмерно ровно, если параллельно едешь по набережной на машине. Чем меньше на освещённых палубах народу, тем там больше щемящего праздника. Но когда глянешь на воду с моста, воду вроде бы видишь, но не реку. Или это не Ахерон, а Лета, на которую и глядя сразу же её забываешь. Эти античные сравнения тоже сразу же забываются. Вода в реке ничего не отражает, не отражает даже неба, она словно бы сразу окисляется, как свинец.
Но чаек устраивает и такая, обморочная, вода. Я, со своей постоянной жаждой, близость воды здесь не чувствую, а они чувствуют. Чайки похожи на дельфинов. Только если те полурыбы-полулюди, то чайки — полурыбы-полуптицы. Они похожи на бумеранги и на реактивные самолёты. Их не страшит обледенение и постоянно возвращает по пространной траектории к воде. Крики дельфина похожи на крики чаек. Только у дельфинов голоса игрушечно-младенческие, а у чаек щемящие, как праздник на пустом теплоходе.
Наши отношения были невыносимы. Мы ходили по улице, взявшись за руки, не так от взаимной нежности, как от страха. Страха за наши отношения. День сменялся днём, но ничего не менялось. У нас не было будущего, только настоящее. Мы мечтали о море. В отличие от этих чаек, живущих на высоких чердаках помпезных сталинских домов. Те довольствовались обморочной и безучастной к городу рекой. Мы же мечтали о море и знали, что вместе никогда туда не попадём.
Зима долго не наступала. Мы уже боялись того, что она наступит, и кончится наше затянувшееся настоящее. В январе снег лёг на землю марлей.
Прошло несколько лет. Но ничего не изменилось.
Мы ходили по Москве, всё также в ужасе держась за руки. Очередной весной мы расстались, потому что сил больше не было. Она переехала в другой город возле холодного моря. Я остался здесь. Я так привык к нашему взаимному ужасу, что долго не мог от него отвыкнуть.
Этот ужас со временем превратился в какую-то лень. Вот, например, хотелось бы подняться на высокий чердак дома и посмотреть, как чайки устраиваются там на зиму, огромными острыми и белыми бутонами лежат в бурой пыли. Но останавливает то ли ужас, то ли лень. То ли страх — что я опять испытаю что-то вроде той нашей безвыходной и невыносимой любви.
Зелёное платье
Бывает, что сразу живёшь в прошлом. То есть остро чувствуешь — то, что сейчас происходит, это сразу прошлое, причём, достаточно давнее. Ходишь как громом поражённый. Это как раз и есть гром прошлого. Гром всегда, и сразу, в прошлом. А молния в настоящем. И вот этой самой вспышки нет и нет. Ждёшь её после грома, но её — нет. Так молнию можно прождать год, два. Она всё равно — будет, но она просто отчеркнёт тогда то, что хотелось сделать настоящим, а может, и будущим, но что сразу было прошлым.
Мечты сбываются всегда в прошлом. Вот ты дождался исполнения своей мечты. Но она уже в далёком, как Средние века, прошлом.
Мы высадились с лодки на ивовый остров. Она была в коротком ярком и одновременно тёмном зелёном платье, под платьем на незагорелых ногах — мокрый пляжный песок. Я учил её грести сразу против течения на фарватере. Там передал ей вёсла. Плавала она ужасно. Плыла параллельно уходящему дну, вошла и поплыла сосредоточенно параллельно дну, дно опускается, и она уходит в воду по макушку. Я расхохотался. Эта её решимость меня очень рассмешила. Но грести она научилась почти моментально, с тем же сосредоточенным, почти свирепым лицом.
Особенно мучительными оказывались вечера. Нашим временем было раннее утро, оно было в нашем характере. Нас объединяло упрямство.
Я ей купил в сельпо яркий и одновременно тёмный зелёный платок в цвет её платья. Платок она носила до вечера, вечером отложила его навсегда.
С детства я мечтал именно о ней. Она мне даже тогда снилась, хотя сама тогда ещё не родилась. Её черты я, ребёнок, узнавал у взрослых женщин. То есть я мечтал о ней всю прожитую до знакомства с ней жизнь. Я продумал заранее даже это её яркое и одновременно тёмное зелёное платье, этот песок на её широких бёдрах, её светлые зеленоватые глаза и широкие скулы.
Но некоторые моменты я не продумал, не учёл и упустил в своей мечте. И теперь эти моменты становились между мной и ей. В них, в непросчитанных, непродуманных мной моментах, она оказывалась совершенно мне чуждой.
Я не продумал, например, какими должны быть её отношения с её матерью, не представил себе все книги, какие она прочитала или захочет прочитать. Некоторые книги предусмотрел, а некоторые нет. Но главное, я не продумал того, как мы будем удерживаться вместе во всегда враждебных обстоятельствах.
Я представлял зиму, деревню, растопленную печку и её перед открытой топкой со звонкими, как стеклянные соты, углями внутри. Я представлял её тёмно-вишнёвого цвета распущенные волосы, её азартное и преданное лицо, её широкие колени и тонюсенькие пальцы, которыми она будет держаться за меня и удерживать меня от неразумного отчаяния.
И всё это случилось. И зима, и деревня, и глаза, такие же зеленоватые, как камешки в её дрожащих серьгах. Но что должно быть дальше, как дальше мы будем проходить сквозь обстоятельства, я заранее не продумал.
Я уже сказал, что в неучтённых мной заранее моментах мы вдруг оказывались чужими друг другу. Она могла начать читать невыносимую для меня книгу и, как я ни просил, отказывалась её хоть на день отложить, хотя подаренный мной зелёный платок отложила с лёгкостью.
Или неучтённая мной её мать могла посреди самого нашего счастья потребовать её к себе, и она обречённо уезжала, никакие мои мольбы и угрозы не действовали. Отца, очень покладистого и бескорыстного человека, я, впрочем, просчитал наперёд, а мать вот упустил.
Хочется опять про книги. Стихи она любила и читала наизусть правильные, но не ту прозу — опять моё упущение. Мы доходили до конца улицы и не представляли, куда идти дальше, словно здесь заканчивались декорации и мы упёрлись в их фон. Декорации раздвигались или менялись, но мы постоянно болезненно ощущали их пределы. И в других городах, до которых на поезде ехать ночь, то же самое. Мы будто бы гастролировали в разных декорациях, и эти декорации, как всегда в театре, казались прекраснее и живее достоверности.
Мы просто ходили по другим улицам и набережным. И так как я заранее, в детстве ещё, не выбрал маршрут, поленился его тогда выбрать, ей хотелось идти в одну сторону, мне в другую. Мы ожесточённо брались за руки, шли в третью. Когда же я всё-таки настаивал на своём направлении, она, уступая мне, очень страдала и злилась, бедная. Она была невиновата, ведь это был мой недочёт.
Ещё я не придумал крайне важное, я не предрешил призвание моей возлюбленной. И она оказалась как-то не у дел, без определённого призвания. Может быть, повлияло моё посредственное прилежание, то, что я небрежно делал, а чаще не делал вообще, в школе уроки. Постоянно не доводил начатое до конца.
Так вышло и с моей мечтой. Она была — прекрасна, чудесна, но — не додумана мной. Когда она уже явилась, додумывать, доделывать её было поздно. Обстоятельства, к которым я не подготовил ни её, ни себя, раскидали нас. И она из моей сбывшейся мечты превратилась в непоправимо постороннего человека.
Я почему-то очень долго возвращал ей её вещи. Вроде всё вернул, но обнаруживались ещё какие-то. Последним я вернул ей то зелёное платье. И тогда уже ничего у меня не осталось. Хотя нет, остался зелёный платок, который она носила всего день. Им я покрыл тумбочку.
Солёное вино
Опять долго ждали снега. У нас отчего-то всё долго. И одновременно — стремительно. Как в романах Достоевского. И вот иду через двор, снег хрустит, как под покрасневшими бабушкиными кулаками капуста. Я всегда присутствовал. Мечтал, что вот сейчас бабушка капусту продавит с солью как следует, и сразу она, квашеная, явится с этим божественным своим соком. Но она не появлялась сразу, долго стояла под спудом на подоконнике.
Я всегда ждал солёного моря. Даже в Москве. И загонял, торопясь, в себя солоноватую волну красного вина из бутылки. Прошлый век был страшным, но были тогда представления о счастье. Сейчас представлений о счастье не стало. Раньше человек устремлялся к представимому счастью. А теперь к чему? Вот я иду через заснеженный двор. Навстречу мне, как цунами, волна красного вина. Она меня хватает и уносит в открытое море к горизонту. И я знаю, что спасательную команду за мной не пошлют. Я уже стал человеком-амфибией. На винном дне слышу музыку. Красное солнце при взгляде со стеклянного дна этого моря великолепно.
Но откуда этот потоп в зимней Москве? Может быть, Пантагрюэль с Панургом наконец доплыли до Мировой Бутылки и под этим делом опрокинули её? Вино перемешалось с океанскими глубинами, и — поэтому у красного сухого солоноватый привкус?
Да, я начал о счастье. Двадцатому веку так и не утёрли слёзы, оставили его в слезах. И — поэтому у вина солёный привкус. Помните эти искры на чёрно-белой плёнке?
Когда я бросил Тому, она не плакала. Она не поверила, что я её бросил. Я сам в это не поверил. Прошло несколько лет, а мы и сейчас не верим в то, что расстались. Потому что это невероятно. Я бросил её понарошку. Да это и не я был. Есть выражение: «Тебя словно подменили».
Мы расстались, потому что были счастливы. Но счастливы в представлениях прошлого, двадцатого века. Мы хотели утереть ему слёзы, которые свежо текли по лобовому стеклу. Я гнал машину, но Тома так мне доверяла, что нисколько не боялась. Я гнал, словно хотел вырваться из дождя.
Мы снимали квартиру. И вот я перестал в неё приходить. Тома прожила в ней одна ровно два дня и тоже больше туда не приезжала.
Когда через полгода я позвонил ей и сказал, что всё-таки её люблю, она ответила: «Тебе бы в шахте работать». — «Почему — в шахте?» — оторопел я. «Здоровый мужик…» — объяснила она раздумчиво. Я не нашёлся, что ответить.
Раньше она мне говорила: «Пей, когда хочешь. Но никогда не пей без меня, только со мной». Случилось, что я пил два дня. Но Тома второй день уже не пила. Она сидела на стуле, держась в ужасе за него, и смотрела на меня широко раскрытыми глазами.
Я ей этого не простил. Вот этого, что на второй день она не сдержала своего обещания. И я перестал ей доверять. Два дня я пью крайне редко, может быть, раза два в год, не больше. Но я теперь знал, что на второй день Тома меня не поддержит. Да, конечно, я второй день и не пью. Но если бы мне вдруг этого захотелось, она бы опять меня не поддержала. Она бы не ушла, но опять вот так же сидела бы и смотрела на меня в ужасе. Я бы кричал ей, но она меня не слышала бы. И это было бы действительно ужасно.
И я попробовал её по-настоящему испытать, я с ней расстался. Она в это не поверила, не поверил и я. Но через полгода она ко мне не вернулась. Я, конечно, её не звал, я просто сказал, что люблю её. И возможно, что, если бы она предложила встретиться, я отказался бы, не знаю. Но она не поверила мне и сказала эту дичь про шахту. Она считает, что мы расстались друзьями. Я с ней не спорю.
Сегодня с утра я ел квашеную капусту, а с вечера пил вино. И что в том, что я так удачно подметил, что люди утратили представления о счастье? Что они потеряли мечту? Я пью вино раз в неделю. И каждый раз счастлив. Но немного мешает досада, что Тома — опять не сдержала обещание, в который раз. Опять она не пьёт вместе со мной, хотя обещала и требовала. Опять я пью солёное вино один.
Я хотел бы оказаться в кабаке семнадцатого века, хотя бы на пять минут. Вот так же зимой.
Клоун
Я похож на клоуна. Только очень долго не хотелось это признавать. Именно, что похож. Что, в общем-то, раз похож, то я и есть клоун.
Проблема в том, что клоун не может уйти с арены. Приподнимает котелок на голове, выходит, а попадает на ту же самую арену. Словно в Зазеркалье. Из Зазеркалья выход есть, пожалуйста. Только — опять на арену. Клоун выходит на арену, садится на барьер и плачет. Барьер мокрый от дождя, тусклый фонарь светил сквозь дождь, подсвечивает мокрую рыжую листву. Публика хохочет или кричит от негодования.
Клоун выходит, уходит. Попадает опять на арену. Декорации в виде захламлённой квартиры. Клоун хохочет тут в одиночестве. Аплодисменты. Он озирается испуганно: кто здесь? Здесь сотни людей на трибунах.
Потому клоун чудовищно боится одиночества — что одиночества никакого для него не существует. Только — одиночество перед тысячью глаз, под взглядом Аргуса, который зовётся цирком.
Не хотелось признавать, что я клоун. Оставались ещё надежды на достойную жизнь. Потом этих надежд не стало. Я уже не обращал внимания на зрителей, которые всё равно со мной повсюду. Они могут возмущаться, восхищаться, звать на бис. Мне всё равно. Ведь я выхожу на бис бесконечно.
Когда я перестал замечать публику, её не стало. Дождь был, фонарь был, мокрая скамейка, бутылка вина в руке, всё это было. Но зрителей не было. Впервые в жизни. В этой жизни. Была раньше и другая жизнь. Или её не было. Может тогда я так же просто не замечал зрителей, как теперь стал не замечать.
Я стал почти счастлив. У меня появилась свобода. Теперь я мог податься куда угодно, куда-нибудь поехать. По пьяни я позвонил старой своей знакомой, сказал, что её хочу. Она ответила: «Нет проблем». Раньше, уважая мнение обо мне публики, я так просто и вульгарно не выражался. Оказалось, что всё проще, чем я предполагал. Пошатываясь, я поехал к ней.
Когда приехал, вошёл в квартиру и сел на диван, когда положил ей голову на колени, я понял, что действительно её люблю, испытал такое счастливое умиротворение, возможность которого не предполагал.
Говорили полночи, целовались, слушали старые пластинки нашей молодости на проигрывателе. Наконец, пошли в спальню. Предстояло раздеться друг перед другом. Она разделась. Она была роскошна. Я тоже разделся. Не знаю, был ли роскошен я, но могу сказать точно, что не страдаю ожирением, грыжей или ещё каким-нибудь телесным изъяном. Я замер в темноте, как перед прыжком в ночное море. Я что-то стал мямлить: что изменяю жене очень редко, и то если только по очень уважительной причине.
В темноте начали загораться зелёные, малиновые, оранжевые огоньки, послышался гул. А за ним посыпался хохот тысячи ртов. Мы были в цирке в самый разгар представления. Она возлежала грациозно перед публикой. Над ней никто не смеялся, смеялись надо мной. У неё то ли хлыст был в руке, заведённой за спину, то ли львиный хвост изгибался из-за её бедра. Она следила за мной хищным, неумолимым и гордым взглядом львицы.
Она единственная не смеялась. Не смеялась именно потому, что я был смешон.
Тут я признал, что я клоун, я наконец смирился с этим. Потому что, если бы я продолжил отнекиваться, она, эта львица, меня бы уничтожила.
Я исполнил свой номер идеально. И как всегда вышел на бис.
Да, я смирился. Но я ведь был этой ночью в шаге от свободы. В полшага. Хотя клоун всегда в полшага от свободы. Но эти полшага не входят в его репертуар.