Рыбное озеро
В мою память навсегда впечатано чувство катастрофы, хотя за давностью должно было потерять остроту. Оно вспоминается неожиданно, чаще всего бессонной ночью, события выстраиваются в памяти так отчётливо, словно случились недавно, а не сорок лет назад.
После окончания института я попал по распределению на Крайний Север в геологоразведочную экспедицию глубокого бурения. Для начала меня направили помощником дизелиста в бригаду бурового мастера Сафонова.
Первая вахта тянулась долго, без привычки тяжело пробыть целый месяц посреди тундры — бледно-зелёного болота с редкими небольшими озёрами. Зачастили туманы, характерные для сентября. Выйдешь утром из балка, взглянешь на буровую вышку, а кронблока не видно, даже верхние полати с трудом различимы, — и безнадёжное одиночество, потерянность охватывают душу.
Но работе туманы не были помехой, бурение шло, как полагается, по плану, но из-за них не летали вертолёты и с продуктами на буровой были проблемы. Дожили до того, что повариха Надежда Сергеевна стала готовить исключительно манную кашу на завтрак, и макароны по-флотски, на обед. Сафонов хмурился, фыркал и оставлял половину макарон в тарелке. Хорошо ещё, что муки было достаточно, Надежда Сергеевна пекла из неё вкуснейший хлеб с поджаристой корочкой. Но одним хлебом сыт не будешь, и однажды Сафонов, не выдержав, сказал:
— Всю жизнь в тундре работаю, но такой буровой бригады ещё не видел. Среди вас рыбаков нет, что ли? Или рыба в озёрах перевелась? Неужели вам макароны поперёк горла не встали?
Рыбаки были, и озеро было — в километре от буровой, из него качали воду для бурения. Вполне внушающее доверие озеро, в таком обязательно должна была водиться рыба — пелядь, сиг, хариус, щука. Любой маломальский рыбак, едва взглянув на это озеро, сказал бы, что в нём не может не быть рыбы. Вот и Сафонов был в этом убеждён, считал, что проблема лишь в неумении и лени рыбаков.
Я поступил на работу в сентябре, а скважину забурили в конце июля — самое время для рыбалки. Из досок была изготовлена и надёжно просмолена лодка-плоскодонка. На рыбалку ходили каждый день после вахты, но, сколько ни ставили на озере сетей и перемётов, сколько ни делали забросов спиннингом с самыми различными видами блесен, — рыба попадалась редко. Разве что заморённый хариус длиной в ладонь, или мелкая щучка на полкило. Рыбаки были избалованы иными уловами, поэтому энтузиазм их стал гаснуть, пока не угас совсем.
Николай Павлович Сафонов — страстный рыболов, не раз порывался лично попасть на озеро, но у него болели ноги в коленях и спина, поэтому поход откладывался. Он не мог обязать кого-то пойти на рыбалку, чтобы обеспечить котлобак рыбой, поэтому и воззвал к совести подчинённых.
Первым откликнулся слесарь Гулевич:
— Рыба будет.
Этот был странный человек. Есть люди, живущие с торопливой жадностью, с неоправданным риском, без него им скучно, словно еда без перца и пряностей. Для тридцати восьми лет Гулевич выглядел несерьёзно: по-мальчишечьи вертлявый, суетливый, худой; утомительно говорливый, с неподдающимся расчёске хохолком волос на макушке, с тлеющей сигаретой в углу рта. Специалист он был посредственный, но с претензией на подвиг: рассказывали, как однажды осенью, когда уже лежал снег, не побоялся нырнуть в ручей, чтобы зацепить трос за фаркоп утонувшего бульдозера. Рутинный производственный процесс был ему скучен, но, когда требовалось выполнить какую-нибудь отвлечённую работу, скажем, помочь в столовой, брался за дело с азартом. Любил рассказывать о своей героической жизни, врал при этом так безыскусно, что не верилось никому, даже мне, но рассказы звучали забавно, слушать их было интересно.
— Ты дорогу на буровую забыл, целыми днями околачиваешься в жилом городке, — ругался на него Сафонов, но готовность Гулевича обеспечить столовую свежей рыбой, оценил: — Снасти есть у тебя?
— Найдём. Напарник нужен.
— Это, пожалуйста. Вон, Гену возьми.
Гена — это я. Он мог бы добавить: на буровой от него всё равно толку нет, но он не добавил.
Толку от меня тогда действительно не было: нас не учили в институте эксплуатации и ремонту дизелей, я набирался знаний по ходу работы и пока что мало чему научился. Вспоминал институтские лекции, но ничего полезного из них извлечь не мог: какие-то формулы, графики, расчёты на прочность — сплошная дребедень. К чему она мне здесь? В первый день работы, дизелист Иван, у которого я числился помощником, попросил пойти на палубу и запустить третий дизель. Я спросил:
— А как?
— Что как? — не понял он.
— Как его запускать?
— Ты не умеешь?
— Не умею.
Иван укоризненно покачал головой, но не поленился подняться со мной на палубу и объяснить, каким образом заводится дизель. Он был удивлён, но не подал виду.
У Ивана круглое, всегда улыбающееся, лицо, он никогда не ни с кем не ругался, даже когда надо было ругаться, молчал и тяжело вздыхал.
Решение бурового мастера меня, конечно же, обидело: досадно чувствовать себя ни к чему серьёзному не пригодным, но я пошёл вслед за Гулевичем готовить рыболовные снасти.
Я никогда не увлекался рыбалкой, не мог понять фанатического пристрастия некоторых людей, «замерев, часами глядеть на неподвижный поплавок», но в любом случае не стал бы Гулевичу что-то советовать, он в советах не нуждался. Я знал, что месяца через три меня переведут на базу экспедиции, на инженерную должность, не для того меня учили пять лет, чтобы помогать раздолбаю-слесарю нести на озеро рыболовные снасти.
Мы стали распутывать сети, разложив их на земле. Гулевич, желая выглядеть для меня подавляющим авторитетом, сначала негромко ворчал, потом стал недовольно покрикивать. Но я сказал:
— Будешь хамить, пойдёшь на озеро без меня, — и он примолк.
Часа за полтора, утопая сапогами в вязкой болотине, мы пробрались к озеру, поставили в протоках три сетки, натянутые на каркасы, называемые телевизорами, и два перемёта. На следующее утро пришли и проверили снасти: попалось два средних размеров хариуса. Ещё два дня утомительного хождения на озеро дали примерно такие же результаты. После этого я заметил, что Гулевич стал задумчив, он что-то замыслил.
Бессмысленное хождение по раскисшей тундре мне надоело, я стал подумывать, каким образом можно от этого отказаться. Например, заболеть: простуда — повышенная температура, слабость. Или боли в желудке. Ради такого случая стоило даже не пойти на обед и с мучением на лице сообщить об этой проблеме Сафонову.
Очень жаль, что я не реализовал этот план.
Серое, пасмурное небо отражалось в подёрнутой лёгкой зябью поверхности озера. Ветер усиливался, я надеялся, что пойдёт дождь и рыбалка не состоится. Но Гулевич не собирался ставить сети. На этот раз он зачем-то взял с собой мелкокалиберную винтовку — «мелкашку». Возможно, решил заодно и поохотиться, хотя ни зверей, ни птиц возле озера заметно не было. Вопросов я задавать не стал: отношения так и не налаживались, мы почти не разговаривали. Мне не нравился человек, который к тридцати восьми годам оставался никчёмным клоуном, и не было надежд, что он станет другим.
На берегу озера был настлан фундамент в два наката брёвен, скреплённых скобами, на нём сооружено дощатое, обтянутое тёмно-зелёным брезентом, укрытие, в котором располагалась небольшая электростанция и насос для подачи воды на буровую. Под стеной укрытия лежал кислородный баллон, забытый монтажниками, сооружавшими водонасосную. Баллон наполовину утонул в мягкой почве.
Гулевич попытался вытащить баллон, но ничего не получалось.
— Чего стоишь, помоги! — раздражённо крикнул он мне.
Вдвоём мы одолели баллон. Гулевич открутил колпак, напрягшись, открыл двумя руками кран, мощно пшикнув газом.
— Живой, — удовлетворённо сказал он.
— Зачем он тебе? — спросил я.
— Вырастешь, поймёшь.
Не знаю почему, но мне тайный его замысел сразу же внушил опасение: я был убеждён, что этот человек выдумать что-нибудь дельное не способен.
Он отыскал на берегу несколько брёвен и стальных скоб, стал сооружать плот. Так и не понимая, в чём состоит его секрет, и какое отношение он имеет к ловле рыбы, я помогал ему. На плот был водружён баллон с кислородом.
— Объясни, что ты хочешь сделать, — попросил я.
Он не ответил, стал молча бродить по берегу озера, отыскивая ещё какой-то, необходимый ему, подручный материал. Нашёл три коротких бревна и куски досок.
— Всё будет отлично, — с уверенностью сказал Гулевич, — и навялим рыбы, и посолим, и для столовой хватит, пусть Сафонов не переживает.
— Что ты меня за дурака держишь, — не выдержал я.
— Ты в институте учился?
— Ну, и что?
— Если на дизельное масло кислородом подуть, что получится?
Я не знал, что получится, если подуть кислородом на дизельное масло. Может быть, на лекциях в институте об этом когда-то и шла речь, но я не запомнил.
Гулевич, выждав время, необходимое для ответа, с сожалением взглянул на меня и открыл секрет:
— Взрыв будет, студент. Такие вещи надо знать.
— А зачем нам взрыв?
— Чтобы рыбы наловить.
Пока мы возились с брёвнами, погода совсем испортилась, небо грозно нахмурилось, словно было возмущено прогрессивным методом ловли рыбы слесаря Гулевича.
Из трёх брёвен был сооружён ещё один плот, и на нём установлена трёхлитровая банка с дизельным маслом. Два плота — большой с кислородным баллоном, у которого будет приоткрыт вентиль, и малый с трёхлитровой банкой масла — предполагалось пустить по озеру навстречу друг другу. Когда они встретятся, Гулевич выстрелит в банку.
После того, как я понял смысл затеи, она мне разонравилась окончательно, Гулевич видел это, но моё слово решающим не было. Как все люди, которым редко выпадает случай принимать ответственные самостоятельные решения, он проявлял удивительную энергию и сообразительность, и чем энергичней он был, тем сильнее зрела во мне уверенность, что всё это кончится плохо.
Сначала всё шло по его плану: большой плот и маленький плотик двигались навстречу друг другу и должны были оказаться рядом почти на середине озера, но ветер вдруг сменился, и плотик с банкой масла постепенно прибило к противоположному от нас крутому берегу. Гулевич занервничал:
— Если кислород из баллона уйдёт, всё сорвётся.
Он столкнул в воду лодку-плоскодонку, ловко орудуя коротким самодельным веслом, пересёк озеро и, зацепив плотик рукой, отбуксировал его, расположив напротив большого плота, так, чтобы он двигался в нужном направлении. Гулевич не учёл того, что возвращаться ему придётся против ветра. Поняв, что можно не успеть, принялся грести изо всех сил, но лодка почти не двигалась с места. Оставалась надежда, что банка после столкновения плотов не опрокинется или не плеснёт маслом, горлышко её Гулевич, второпях, заткнул куском тряпки, но тряпка провалилась внутрь банки.
Поняв, что катастрофа неизбежна, я упал лицом в траву, закрыв затылок руками. Страшной силы взрыв потряс воздух, и мне стало ясно, что суетливого человека, которым я был так недоволен, больше не существует. Этот факт никак не умещался у меня в голове, потому что я был мальчишкой, который считал себя взрослым человеком. Я лежал, не шевелясь, не в силах ни о чём думать, жизнь впервые столкнула меня с гибелью человека.
Я не представлял, что теперь делать. Идти на буровую? Но придётся объяснять, где Гулевич, и я не смогу объяснить.
Лежал я довольно долго, пока не услышал, что кто-то идёт. Я поднял голову и увидел совершенно мокрого, сгорбленного незнакомого мне человека. Судя по одежде и внешности, это был Гулевич, но это был не он: глаза были пустыми и отрешёнными, у Гулевича не могло быть таких глаз. Я вскочил, подбежал к этому человеку, стал лихорадочно его ощупывать, словно проверяя, всё ли на месте: руки, ноги, голова. Я что-то спрашивал, не понимая, что спрашиваю. Человек молчал, иногда по всему его телу пробегала волной крупная нервная дрожь.
Поверхность озера была густо усеяна рыбой, всплывшей вверх брюхом, озеро действительно было рыбным, буровой мастер Сафонов не ошибся, но мы не обращали на это внимания.
Дядя Миша
Она приходила в редакцию к двенадцати, звонить раньше не имело смысла. И в двенадцать звонить было рановато, это выглядело неделикатно: только человек добрался по московской толчее в метро к месту работы, только налил себе кофе или чай, и тут на тебе — звонок, будьте любезны отвечать: раздражение, негативные эмоции и так далее. Нет, звонить надо в половине первого, и даже в час.
Я проснулся в половине седьмого, лежал и думал о том, как эта маленькая пожилая женщина добирается в редакцию на Таганке, как она устала за долгие годы от чтения рукописей, подавляющее большинство которых недостойно быть прочитанными. Настойчивая графомания отравляла ей жизнь, порой не было сил читать исторгнутые бесталанным воображением истории об убийствах, ограблениях, изнасилованиях, об их расследовании картонными следователями, которых не существует в реальной жизни, о пресловутых «зацепках», которые оказываются ложными, о неустроенной личной жизни сыщиков и их тайной надежде обрести настоящую любовь. Весь этот литературный бред излагался, как правило, длинно и путанно, потому что коротких детективов не может быть, читатель любит детектив на вечер, на ночь, чтобы успеть насладиться извивами сюжета, прежде чем ощутить заслуженное удовлетворение от неминуемой поимки и наказания злоумышленника.
Женщина садится на своё рабочее место, включает компьютер, ждёт, пока он придёт в себя после ночной передышки и на экране появится заставка с седыми черноморскими волнами и квадратиками файлов ещё непрочитанных шедевров, вызывающими у неё легкую сердечную боль от предстоящего знакомства с ними.
Я не посылал этой женщине детектива, в этом было главное моё сомнение и боязнь, я послал ей повесть о дяде Мише.
Я давно свободен от болезненно-детского желания публиковать каждую написанную строчку, когда отказывают, не вижу в этом трагедии, желания соревноваться с кем-то в количестве опубликованных произведений у меня не было никогда, нет большей глупости, чем превращать литературу в подобие спорта. Всё это так, но повесть о дяде Мише мне очень хотелось напечатать. Потому что я не знаю других способов, чтобы оставить память о человеке, а память о дяде Мише оставить необходимо. Иначе нависнет долг. А оставлять долги нельзя.
…Дядя Миша говорил громко, потому что плохо слышал, ему не так много лет, но он старик; он был по-стариковски неопрятен, но не находил нужным обращать на это внимание: на тёплую, поношенную рубашку и летом, и зимой; на мятые брюки, кое-как подпоясанные перевёрнутым во многих местах старым ремнём; на носовой платок, который был в единственном числе и не стирался никогда. Старость наступает, когда человеку всё равно, как он выглядит, когда перестаёт волновать мнение кого бы то ни было и о его внешности, и о том, какие запахи могут от него исходить. Может быть, это действительно не имеет значения, но всё же неприятно.
Дядя Миша приходил к нам на правах соседа и друга семьи, как ранним утром, так и поздним вечером, совершенно не думая о том, что он может чем-то помешать, или о том, что у нас могут быть другие планы на это время. Старость отметает условности и, по-видимому, имеет на это моральное право. Нам приходилось перестраивать наши планы, подгоняя их под дядю Мишу, например, раньше укладывать детей спать.
Теперь, когда я в том возрасте, в котором был тогда дядя Миша, я понимаю психологию пожилого человека: торопливое желание высказаться, потому что вполне реально не успеть, и эта реальность не то, чтобы уж очень сильно тревожит или страшит, но как-то внутренне подгоняет, заставляет не обращать внимания на разного рода мелочи, на которые раньше непременно обратил бы внимание. Это чувство человека, который уезжает куда-то очень далеко и не уверен, что снова встретится с теми, кто его провожает. Он стремится в оставшееся перед разлукой время сообщить им что-то самое важное, но этого важного оказывается столь много, что нет никакой надежды на то, что он успеет передать информацию полностью. Эта вечная иллюзия, что ты можешь сказать людям что-то новое, то, чего они не знают. Но человека трудно убедить в том, что он чего-то не знает, даже тогда, когда он не знает очень многого.
Дядя Миша приходил якобы за тем, чтобы взять у нас книги. Таков был предлог. Книг он брал штук по пять-шесть, безо всякой тематической системы, прочитывал их быстро и, чтобы не забыть, что прочитал, ставил на обложке красным карандашом жирную «птицу». Говорить ему о том, что портить книги не следует, было бесполезно, он соглашался и тут же забывал об этом. Ему редко нравились прочитанные книги, он говорил, что в жизни всё гораздо более жестоко и, вообще, хуже. Он не сразу начал рассказывать о себе, но, и когда стал рассказывать, ограничивался короткими информационными фразами, которые можно было бы и не заметить в общем потоке его речи, но я их замечал, потому что выражение лица дяди Миши при их произнесении приобретало совершенно особое выражение.
Вот он сказал как-то: «Я был в Багеровском рву». Эта короткая фраза для меня ничего не значила до тех пор, пока я не узнал, что такое Багеровский ров и чем он знаменит. А знаменит он тем, что в нём лежат семь тысяч расстрелянных фашистами людей. Дядя Миша, как выяснилось из дополнительных расспросов, был расстрелян, но остался жив, ночью выполз из-под мёртвых тел.
Я был молодым человеком и не в состоянии вполне оценить происшедшего с дядей Мишей, в силу ряда причин, но прежде всего потому, что молодой человек не задумывается о том, что он когда-нибудь исчезнет, растворится в пространстве, в космосе, во Вселенной. Всё это видится ему далёким, думать об этом недосуг и не хочется. Когда дядю Мишу расстреливали, ему было двадцать четыре года, и едва ли ему всерьёз приходила в голову мысль о том, что он исчезнет. Есть какой-то предохранительный клапан в мозгу, который в критический момент сбрасывает избыточное давление и не даёт сойти с ума от осознания ужаса происходящего. Человек попросту отказывается верить в реальность, в простоту того, что должно случиться.
Дядя Миша никогда не рассказывал логически связно, он произносил фразу, потом говорил о чём-то другом, но возвращался к теме, произносил ещё фразу, каким-то образом связанную с той, предыдущей, и опять забывал о том, что хотел рассказать. Приходилось компоновать все эти случайные сведения, чтобы представить картину в целом. Мне казалось, что он просто сбивается, торопясь перейти к следующей теме, но теперь я понимаю, что ему тяжело было вспоминать подряд; это в книге увлекательно следить за сюжетом, сидя где-нибудь в автобусе или в метро, а вспоминать то, что случилось с самим тобой, мучительно, и порой невыносимо.
Какие ощущения были у дяди Миши, когда он лежал в Багеровском рву, придавленный тяжёлыми мёртвыми телами, весь в крови только что убитых людей? О чём он думал? Можно ли было вообще о чём-то в тот момент думать?
У дяди Миши был один глаз — правый, левый выбили в детстве, когда играли в чижа; чиж — остро заточенный с двух концов кусочек дерева — угодил ему точно в левый, и глаз вытек. Когда дядя Миша говорит, правый глаз скрыт под седой, густой бровью, выражение его определить невозможно, да ещё и очки с толстыми стёклами. Ключевые фразы обо всём том страшном, что случалось с ним в жизни, он роняет бесстрастным голосом, иногда обрывая себя на полуслове, словно пытаясь избавиться от того ужаса. Но разве избавишься?
Слушая, я иногда замечал, что эти намёки из одной фразы мне в тягость, уже тогда я понимал нежелание брать в себя чужую боль, она обязательно будет напоминать о себе, тяготить, жить с ней будет тяжело. Ну, скажите, зачем это нужно было мне, молодому человеку, которому гораздо больше нравилось беззаботное бездумье?
В то время я уже пытался что-то писать, ещё не понимая, сколь опасно это занятие, если заниматься им всерьёз. Скольких дядей Миш придётся носить в душе, мучиться их муками, страдать их болями. Конечно, можно было устроить из писательской деятельности приятное и даже денежное занятие, но это мне не подходило.
Дядя Миша говорил иногда вовсе одно предложение, невпопад, никак его не расшифровывая, расспрашивать было невозможно, поскольку предложение содержало трагическую информацию: «Сына в армию проводили, а он там погиб». Как погиб? При каких обстоятельствах? Что этому предшествовало? Невозможно задавать такие вопросы. Если захочет — сам расскажет, а не захочет, так и этого достаточно. Проводить сына в армию и взамен получить гроб, разве этого мало?
Сразу же после того, как дядя Миша это произнёс, он начал рассказывать содержание книги, которую взял у нас вчера и уже прочитал. Что это за книга, и какое она имеет отношение к только что сказанному, было непонятно. У кого спросить о сыне? У жены дяди Миши, бабы Паши? Но разве спросишь? Да и не была эта старая женщина похожа на человека, который может внятно отвечать на вопросы, она только сбивчиво причитала, жаловалась на жизнь, на болезни, на дядю Мишу — что-то понять, когда она говорила, было трудно.
Необъятно толстая, похожая на скирду, старуха была старше дяди Миши на три или четыре года, понять, кто кого старше и на сколько, в этом возрасте уже невозможно. Старость — это период, который нужно перетерпеть до смерти. Получать от жизни удовольствие уже не получается, да и когда человек получает от жизни удовольствие? С этим далеко не всё ясно.
Наметил позвонить в редакцию в тринадцать часов, но чем-то занялся и забыл. В тринадцать двадцать вспомнил, протянул руку к телефону, но так и не взял его, слишком явственно прозвучал в мозгу голос редакторши: «Вы знаете, не подошло нам ваше произведение. Уж извините. Всё у вас как-то тривиально, и люди какие-то несчастные. Читателю нравится динамика, экшен, начнёт он читать вашу горестную прозу и бросит, не потому, что она плохая, а потому, что душу бередит. Нет, написано хорошо, но уж слишком безысходно. Сейчас пишут по-другому, нужен реальный выход, оптимизм».
С оптимизмом у меня, действительно, плохо, такой уж человек, ничего не поделаешь. Я отвечу редакторше: «Не подошло, так не подошло, бывает, напишу ещё что-нибудь».
Когда я спрашивал у дяди Миши про Казахстан, где он отсидел после войны два года в лагере, он начинал смеяться как-то несвойственно для себя, язвительно, — дядя Миша был доброй души человек, хоть и злился иногда.
— У вас всё впереди, — сказал он, — привезут в голую степь, бараки и заборы с колючей проволокой сами для себя построите, и будете сидеть. А срок — так это кому как повезёт.
Он отчего-то был уверен, что сталинские ужасы повторятся, так устроена система, её не переделать. Я не очень верил в эти пророчества, но было немного страшно, а вдруг он окажется прав?
Я не знал о том, что у них с бабой Пашей была ещё и дочь. Однажды мы разговорились с ним о Приозерном месторождении — на этом месте когда-то, в посёлке Чонгелек, стояла геологоразведочная партия, дядя Миша работал в ней буровым мастером. Через сорок лет и мне довелось работать на этом месторождении, поговорить, таким образом, было о чём, и мы говорили долго. И как-то между прочим, словно о рядовом событии, он сказал:
— У меня в Чонгелеке дочь похоронена, там кладбище под горой.
Я знал об этом кладбище, я многое знал о Чонгелеке, который теперь назывался по-другому. На Приозерном месторождении бурили ещё в конце девятнадцатого века, и я видел торчащие из земли клёпанные из двух половин обсадные колонны. Здесь бурили бельгийцы (Антон Раки), Нобель и многие другие.
Я не удержался и спросил о дочери:
— Что случилось? Почему она умерла?
— Она в десятом классе училась, село в то время большое было, даже школа-десятилетка имелась. Была эпидемия кори, дочь заболела и умерла.
Вот так. Очень просто. Сначала сын, потом дочь. Была семья, двое детей, всё замечательно, потом детей не стало. Почему же я удивляюсь, что баба Паша похожа на сумасшедшую? Как они жили в пустом доме, когда не стало детей? Как они выжили?
Я не стал расспрашивать о дочери, не спросил даже, как её звали. Дядя Миша сидел на стуле, расставив ноги в засаленных синих брюках, и опять говорил о какой-то из прочитанной им книге — или не хотел больше говорить о дочери, или просто по привычке переходил с темы на тему безо всякой связи.
У дяди Миши большие, покрытые белёсым пухом, уши, из ушей растут седые волосы; обширная лысина покрыта «гречкой»; нос крупный, с багрово-синими прожилками; толстые потрескавшиеся губы часто складываются в усмешку; очки скрывают отсутствие левого глаза, он выглядит словно прищуренным.
В квартире дяди Миши, над кроватью, портрет красивого мужчины в полупрофиль, увеличенный с фотографии: зачёсанные назад немного волнистые волосы, гордая посадка головы, красивый высокий лоб. Мне не верится, что это тоже дядя Миша. Я понимаю, что внешность не имеет значения, дело не в ней, но всё равно не верится.
После жизни остаётся послевкусие, мне кажется, у многих, почти у всех, по разным причинам, оно с горчинкой, а иногда с горечью. И ещё мне кажется, что многие преувеличивают свою горечь, немного рисуются перед следующим поколением. Этим людям я рекомендую внимательно ознакомиться с судьбой дяди Миши, мне кажется, что кокетство исчезнет.
Я не знаю, когда именно в их семье появилась ещё одна дочь, в то время они ещё не были нашими соседями, жили в частном доме, полученном от экспедиции. Не знаю, в каком возрасте эта девочка у них появилась. Определённо то, что баба Паша, по возрасту и по физическому состоянию, родить её не могла. Даже как-то неприлично было думать о том, что баба Паша могла заниматься тем, от чего появляются дети. Девочка уверенно называла дядю Мишу отцом, а бабу Пашу — бабой Пашей; надо полагать, это была дочь дяди Миши от посторонней женщины. Как он договорился с той женщиной, чтобы забрать дочь, и как объяснил бабе Паше появление этой девочки — неизвестно. Думаю, что баба Паша отнеслась к её появлению благосклонно и в ненужные подробности о том, кто её мать, вдаваться не стала. Она была уже очень больным человеком, собственное здоровье волновало её намного больше всей этой ерунды.
Она умерла, когда мы уже переехали на новое место жительства. После отмены советской власти и разделения страны жить в Крыму стало трудно. Сначала отключили горячую воду, потом — отопление; зимой, когда дуют северо-восточные ветры, в Крыму очень холодно — люди стали поддерживать температуру в квартирах электрическими нагревателями, силовые кабели не выдерживали, и по несколько дней не бывало света. В школах уроки длились по двадцать минут, чтобы дети могли побегать и согреться. Занимались они в пальто и шапках. Часто болели. И мы уехали.
Дядя Миша умер через несколько лет после жены. Курил он всю жизнь, с раннего детства, и когда, лет в семьдесят с чем-то, ему сделали флюорографию лёгких, врачи были поражены: лёгкие были сплошь чёрного цвета. «Может, мне курить бросить?» — спросил дядя Миша. «Нет, уже не надо», — ответил врач.
Но умер он не от болезни лёгких, а от рака: на губе — от никотина или ещё от чего-то — образовалась язва, которая и стала причиной страшной болезни.
Дядю Мишу похоронили не слишком далеко от моего отца, кстати, его ровесника по возрасту, и я, когда приезжал на кладбище, навещал обоих. Потом случилось так, что я несколько лет отсутствовал и, приехав, найти могилу дяди Миши не смог: хоронить стали безалаберно, где попало, не оставляя проходов между оградками, а то и прямо в прежние захоронения. Несколько раз я принимался искать его могилу, но найти так и не смог. Спрашивал у его дочери, она обещала показать, но, как я понял, сама давно не была на кладбище.
Я заставил себя позвонить только в половине пятого, когда редакторша, наверняка собиралась домой. Я почти не волновался, отчего-то был уверен, что ответ будет отрицательным. Редакторша, действительно, торопилась, чтобы не попасть в метро в час пик, узнав меня по голосу, ответила:
— Извините, у нас запарка, готовим очередной номер журнала, вашу повесть обязательно прочитаем, она первая на очереди.
И я почувствовал громадное облегчение, как будто получил положительный ответ.