
«Кто из вас, имея сто овец и потеряв одну из них, не оставит девяноста девяти в пустыне и не пойдет за пропавшей, пока не найдет её?»
Евангелие от Луки 15:4
Поздней осенью белая ярка неожиданно понесла. От неё никто не ждал такого. Ярка была молодая, с розовым, ещё не поросшим шерстью брюхом и чёрной звездой во лбу. Дни становились всё короче и короче. С дальних лугов приносило ранние, влажные сумерки. И отара возвращалась с выпаса уже в темноте. Может, поэтому Фома не сразу заметил, что с яркой что-то не так. Она приходила самая последняя, тревожно блеяла и трясла головой.
Фома наклонился над овцой, поводил рукой по её отвисшему правому боку и от неожиданности замер. Потом зашёл сзади, обхватил её за бока, надавил обеими руками на упругое, молодое брюхо и почувствовал собственным животом, как из овечьего лона сочится густая и тёплая влага. Белая испуганно подалась вперёд.
Со всех ног Фома бросился искать настоятеля. Но в монастыре было безлюдно. После вечерней молитвы послушники и монахи разбрелись по своим кельям, включили электричество. Только два трудника, укреплявших снаружи храм, всё ходили и ходили, пересекая монастырский двор, будто бы никак не могли закончить намеченного на день послушания. Фома расспросил у них. И те сказали, что видели настоятеля в храме.
Он побежал туда. Отец Нектарий сидел один за алтарём и готовился к завтрашней службе. Обрадовался, увидев Фому. Он ему нравился. Такие смышлёные, как Фома, редко теперь шли к Богу. И Нектарий надеялся, что уже к будущему лету благословит Фому на постриг в малую схиму.
Фома сбивчиво рассказал ему новость. Настоятель почти не поверил. Отара в монастыре была небольшая. Два раза в год монахи снимали с овец шерсть, торговали ей в храмовой лавке. Хватало и своим — вязали на зиму и носки, и рукавицы. А вот сыра от этой породы было не дождаться. Минувшим летом вообще пришлось несколько старых овец отвезти на бойню. Новых же никак не нарождалось. Поэтому приплод в отаре был для Нектария долгожданным. Он осенил Фому крестом и положил ему на плечо свою старческую, почти уже невесомую руку.
Радостный, Фома вышел от настоятеля и оказался в притворе. Там было сухо и натоплено. В вечерних сумерках свечи, потрескивая и тая, горели медово. На клиросе прохаживался истопник, шаркал подошвами и время от времени покашливал. Фома подошёл к образу Богородицы, который любил в этом храме больше других, и, прислонившись лбом к стеклу иконы, закрыл глаза и стал говорить молитву. Постоял немного, не открывая глаз. Тело его от тепла наливалось тяжестью. Ему захотелось побыть тут ещё, подышать воздухом натопленной печи. Он представил себе, будто совсем ещё мал. Мать баюкает его, прижимая к своей тёплой груди. А лик у неё, как у его любимой иконы. Он всё смотрит на неё, всё любуется. И никак не закроет глаза. Фома опасливо обернулся. Ему не хотелось, чтобы кто-то из братии заметил, как сердечно он прикладывается к образам. Но в притворе по-прежнему никого не было. Он ещё раз приложился к стеклу Богородицы, надел на голову камилавку и пошёл к себе.
По дороге решил ещё раз перед сном заглянуть в овчарню. Овцы уже готовились спать, сбивались в кучу. Воздух у них был студёный. Хотя овчарню монахи построили тёплую, с низким потолком. Фома натаскал побольше соломы, чтобы никто из овец ночью не замёрз. Потом протолкнулся через их тёплые тела, отыскал белую ярку и погладил её ласково по голове.
В этот год Светлое Воскресенье ждали очень рано — в начале апреля. Весь март монахи строго постились, соблюдая правила каждой седьмицы. У Фомы от холодной пшеничной каши то и дело крутило живот. Но он старался не думать о еде, понимая, как это греховно, против Бога, занимал себя всякой работой.
Каждое утро, до молитвы, он поднимался и бежал в овчарню. Весь в поту, таскал красными, каменеющими от холода руками вёдра со свежей водой. Кормил овец, чистил их, выносил на задний двор пласты сухого помёта. Вечером снова бежал в овчарню. Носил солому, рассовывал её по углам, чтобы из щелей не так сильно дуло и не морозило овец по ночам.
Особенно он переживал за белую. К весне она уже округлилась, как луна, налилась и переваливалась теперь, когда шла, с бока на бок. Фома прикладывал ухо к её тёплому брюху и пытался уловить хоть какое-то движение или слабый толчок нарождающейся в ней жизни. Но белая только косилась тревожно на Фому, и по её телу проходила мелкая, боязливая дрожь.
В Светлый четверг в монастыре начали готовиться к Пасхе. Утро выдалось солнечное, звонкое. Монахи спозаранку начали драить пол, приводили в порядок свои кельи, боясь не успеть на Евангельские чтения. Фома, разбуженный этой суетой, тоже хотел прибраться в своей келье, но не стал этого делать, а побежал в овчарню. Что-то потянуло его туда. Но что, он не понял. Будто бы забыл там что-то или не успел сделать со вчера.
Он прошёл через монастырский двор, обогнул угол кухни, спустился по крутому пригорку и скинул крючок с дощатой двери овчарни. Отара, разбуженная его приходом, зашевелилась. А белая — та тоже поднялась, стала искать ласки у Фомы. Доковыляла к нему навстречу, неся своё разбухшее пузо. Но неожиданно остановилась, на мгновение замерла и боком поволоклась в дальний пустой угол. Остановилась там и громко заблеяла, расставив ноги и задрожав своим отяжелевшим от плода телом. Другие овцы тоже стали вставать со своих нагретых мест, подходить к белой и от любопытства тянуть её запах своими взволнованными ноздрями.
Фома растерянно запричитал:
— Это что ж это? Это уже пора?
Он бесцельно стал ходить, собирая углы овчарни. Решил помолиться. Но слова путались и никак не складывались в смысл.
Белая, вся дрожа от прибывающей, но ещё незнакомой ей боли, повела в сторону Фомы испуганный, опрокинутый внутрь себя взгляд, вытянула до предела шею, громко выдохнула и стала биться об угол. Брюхо её задрожало. Язык высунулся наружу. И вдруг из её чрева, раздвигая обвисшие клоки шерсти, полез сизый, надувающийся сам собой пузырь. От боли овца заметалась по овчарне. Стала бить по земле то одной ногой, то другой. Другие овцы заметались тоже. Фома бросил молиться и побежал отгонять отару от белой.
Пузырь всё рос и колыхался между её ног. Фома, сдерживая накатившую рвоту, прижал руки к лицу и попятился назад, к двери. Схватился за неё, как за спасение, с силой толкнул и выбежал на улицу. Остановился. Попытался сообразить, как же ему действовать дальше. В растерянности постоял. И кинулся за подмогой.
Тут же он вспомнил, что сегодня Светлый четверг, и все послушники и монахи уже наверняка стоят в храме на Евангельских чтениях. Келарь Лукьян работал на кухне, перебирая слежавшийся с зимы лук. Но он был блаженный и вряд ли смог бы Фоме помочь. Тогда он побежал на монастырский двор. Там трудники уже неделю перекладывали на колокольне крышу. Но те, свесившись сверху, плохо слышали его и не понимали. Фома, весь трясясь от страха, побежал назад, в овчарню.
Взволнованные поведением белой, овцы теперь все кричали и толпились вокруг неё, теснясь и наскакивая друг на друга. Фома, расталкивая их кулаками, пробился к белой и увидел, что она лежит на боку, разбросав беспорядочно ноги, будто убилась, упав с большой высоты, и тяжело, часто дышит. Сизый пузырь, колыхавшийся между её ног, теперь, должно быть, лопнул. Потому что мутная, мыльная вода растекалась вокруг белой, перепачкав её круп, из-под которого — Фома вдруг заметил — стала выталкиваться наружу розово-жёлтая, скрученная в непонятные узлы плоть. Фома бухнулся перед белой на колени, бессильно протянул к ней обе руки и заплакал.
Он жил в монастыре только два года. И на послушании в овчарне был новичком. Престарелый отец Макарий, к которому Фому благословили на подмогу, работал на овчарне давно и усердно. Но в последнюю осень неожиданно слёг с тяжелым грудным кашлем. Целый месяц Фома, живший с ним в одной келье, грел Макарию грудь сушёным лесным мхом и поил облепиховой настойкой. Но тот стал к зиме задыхаться и в феврале умер. Монахи похоронили Макария на монастырском кладбище. А вместо него подселили к Фоме отца Анатолия — рослого, кряжистого батюшку, который жил в монастыре давно, но вот келью имел холодную и сырую. Жилье Фомы и Макария было суше и теплей. Поэтому отец Анатолий с радостью переселился к Фоме.
Послушник тоже обрадовался. Отец Анатолий был назначен в монастыре экономом. Отвечал за хозяйственные дела братии и часто уезжал, улаживая всякие проблемы. В келье его целыми днями не было. И Фома, если случалось передохнуть между делами, почти всегда был один. Ему нравилось одиночество. Суета остальных послушников, то бесцельно болтавших на заднем дворе, то куривших украдкой, ему не нравилась. Наедине с собой Фома размышлял и представлял себе с разных сторон свой грядущий постриг.
Может, поэтому — из-за его нелюдимости — в монастыре не нашлось никого, кто бы стал помогать Фоме с овцами после смерти отца Макария. Отмахивались тем, что по весне у братии много новых послушаний. Кто в огород шёл, кто на пасеку, кто просфоры выпекать или торговать в храмовой лавке. Фоме казалось вначале, что один он не справится. Сам вырос в городе, обращаться с домашней скотиной не умел. Но постепенно, Божьими молитвами и умением, что успел перенять у Макария, Фома наловчился. И в свои восемнадцать уже справлялся с работой за троих. В каждодневных заботах об овцах он привыкал к своей новой жизни и взрослел. Ему всё отчетливее казалось, что всё оставшееся за пределами этой жизни смазалось в его жизни, перестало болеть и мучить. Он держался за крепкую ветку размеренных монастырских будней. И обретал в этих буднях новый, духовный смысл.
Белая, тужась и отталкиваясь от земли ослабевшими ногами, завопила ещё сильней. Фома, не зная, чем может помочь ей, схватил её за шерстяной бок, словно удерживая от поминутных судорог, и припал к ней своим телом. Но овца не реагировала ни на что, сосредоточившись на центре своей боли. Спутанная в узлы новорождённая плоть толкалась и, толкаясь, пыталась выбраться наконец наружу. Белая кричала. И Фоме уже казалось, будто бы её разрывает этим криком, потому что из овечьего нутра хочет вырваться что-то более важное, чем она сама, выгребая из материнской плоти всё то, что составляло раньше её собственную жизнь.
Мало-помалу плоть обрела форму маленькой овечьей головы. Фома взял эту голову в руки. Она была безжизненной, с закрытыми глазами. «Может, ягнёнок мертвый? — испугался Фома. — Может, задохнулся внутри у белой?» Он ухватился за эту голову, раскрыл пальцами крошечный рот и, для того чтобы голова закричала, стал выковыривать изнутри густую и мутную слизь. Через мгновение голова захрипела, закашляла. И ягнёнок, ещё не родившийся, схваченный жёсткой плотью матери, пронзительно закричал. Фома от неожиданности отпрянул, поднял вверх перепачканные руки, откинул назад голову и рассмеялся от души.
Белая ещё бешено ревела, изрыгая вместе с ягнёнком свой крик. Фома стал тянуть пуще прежнего, вытягивая из чрева белой крошечное тельце. Наконец показались передние ножки ягнёнка, за ними туловище. Оставалась последняя малость. Фома потянул ещё сильней. Но вдруг внутри белой что-то хрустнуло. Овца открыла глаза. Замерла, оторвавшись от своей невыносимой работы. С внезапной покорностью отпустила задние ножки ягнёнка, вздрогнула и разом обмякла. Глубоко, почти по-человечьи вдохнула. Задержала внутри себя этот вдох. А потом с силой вытолкнула его наружу.
Фома сидел перед ней, держа на руках белое, мокрое тело ягнёнка с натянутой сизой пуповиной, и не мог понять, что произошло, что случилось с его белой. Она, словно добежав до своего финиша, внезапно упала. И теперь лежала себе тихо с остановившимися, стеклянными глазами — белая, с чёрной звездой во лбу, — нежная, тёплая плоть, не справившаяся с сильным, навалившимся на неё овечьим богом.
Фома положил ягнёнка на землю и, шатающийся, пьяный, вышел из овчарни. «Наверное, это я её убил», — подумал он словно не о себе, а о ком-то виноватом, перекладывая вину на кого-то более сильного, чем он сам, более могущественного. Но ведь это же грех. И как с таким грехом принимать схиму? Тут он вспомнил, что ягнёнок остался лежать возле матери на земле. И его могут затоптать другие овцы. Фома побежал, принёс ягнёнку свою зимнюю куртку, укутал его и попытался согреть. Но тот всё скулил и жалобно открывал свой крошечный рот, которым искал что-то. Он хотел есть. Монахи сказали Фоме, что новорождённого нужно прикладывать к другим овцам. В отаре так бывает: когда у одной овцы рождается ягнёнок, у других может появиться молоко. Фома так и сделал. Стал подсовывать ягнёнка под овечьи тела. Но они, пугаясь, только пятились и грозили задавить чужое дитя. Ягнёнок шарахался от них, поднимался на ножки, колыхался, дрожал, словно пьяненький. Но потом всё равно падал. В конце концов, Фома снова взял его на руки, укутал в куртку и лёг с ним возле тела ещё тёплой матери. Ягнёнок, почувствовав её запах, успокоился и перестал кричать. И Фома, еле живой от усталости, тут же уснул.
Ему опять приснилась мать. Все такая же строгая, как рукописный лик из монастырского храма. Она держала его на руках и звала другим, прежним именем. Но сон был какой-то летучий. Фома то и дело выныривал из него. Заставлял себя вернуться. Но выныривал опять. Там, во сне, мать пела песню. Незнакомую. Или Фома просто плохо слышал. Потому что голос тонул в чём-то плотном, как вода.
Его разбудили шаги. Фома с трудом разлепил глаза и напряжённо поднял голову. Дверь овчарни отворилась и в солнечном, ярком квадрате воплотился настоятель Нектарий. Ещё вчера он заметил, что Фомы не было на Евхаристии. Послал к нему послушника, от которого и узнал об издохшей овце. Горестно покачал головой и подумал, что молодому послушнику эта работа — не по силе. И решил сам сходить на овчарню.
Нектарий наклонился и прошёл через низкий дверной проём. Окоченевшая белая всё так же лежала у стены. Настоятель застыл над ней, как сухая ветка, пошевелил тонкими, старческими губами. Помолчал, перебирая пальцами чётки. Смиренно вздохнул и обратился к Фоме:
— А что, сын мой, агнец тоже издох?
Фома разворошил полы куртки, в которой спал тёплый ягнёнок, и нерешительно ответил:
— Живой он, святой отец! Живой! Только молока бы ему.
Отец Нектарий посмотрел на послушника и изумился.
— Сын мой, откуда в обители скоромная пища?
— Но без молока он умрёт, — попытался объясниться Фома.
Отец Нектарий покачал головой.
— В плохое время родился агнец. В последнюю седьмицу поста. Когда отца нашего, Господа распяли. А ты про молоко мне толкуешь. Грех это, сын мой. Такой грех.
Нектарий перекрестился и ушёл, ничего больше не сказав. Фома, ещё заспанный, сидящий в ожидании исхода, проводил настоятеля пустым взглядом, растерянно посмотрел на свои руки. Под ногтями ещё виднелась ссохшаяся и потемневшая кровь белой. Он взял на руки ягнёнка и вышел из овчарни в хмурое пятничное утро.
В храме готовились к службе Великого Пятка. Зажигали светильники. Возле главного входа толпились люди. Фома, прижав к себе ягнёнка, прошёл по пустынному двору и свернул к своей келье. У входа он неожиданно наткнулся на отца Анатолия, который, переодевшись в мирское, куда-то торопился. Настоятель Макарий не любил, когда пропускают главные службы. И потому отцу Анатолию было неприятно, что в самый последний момент перед его уходом он столкнулся с Фомой.
Оба остановились. Анатолий, увидев ягнёнка на руках у Фомы, нахмурился.
— Зачем тащишь скотину? Неужели в монашескую келью?
Фома опустил голову.
— Да умирает он, отец Анатолий. Ему молока надо. А оно ведь скоромное.
Отец Анатолий сдержанно перекрестился.
— На все воля Божья, сын мой. Прими всё, как есть.
Фома посмотрел на него так, как хотел посмотреть на отца Нектария, только в овчарне ещё не решился. Отец Анатолий огляделся по сторонам. Подошёл к Фоме ближе.
— Я сейчас в город еду. Дела у меня там.
Фома вскинул голову.
— Надо тебе молока, поезжай со мной тоже. Только потом не сболтни никому, что мы уезжали.
Фома с преданностью посмотрел на отца Анатолия. Тот ещё понизил голос.
— Только скотину свою дома оставь. Я в машину её не возьму.
Фома понёсся с теленком в овчарню, уложил его на высокую копну соломы. Сверху набросал соломы ещё. Чтобы овцы не растоптали. И побежал задними дворами догонять отца Анатолия.
Они вышли к кухне, на крыльце которой сидел келарь Лукьян и вязал мешки с прошлогодней свёклой. Пройдя кухню, они обошли стороной монастырский двор и скрылись за воротами.
У отца Анатолия был свой «москвич». Никому из братии машина не полагалась. Но поскольку Анатолий занимался хозяйственными делами, отец Нектарий дал ему особое благословение. Фома сел рядом с отцом Анатолием на пассажирское сиденье. В машине пахло бензином и ещё чем-то таким, чего Фома никак не мог вспомнить, потому что были эти запахи из какой-то другой, забытой жизни.
Половину дороги молчали. Стал накрапывать дождик. Отец Анатолий включил дворники, и Фома стал смотреть на них, снова вылавливая из памяти что-то хорошее, но забытое. Когда встали на переезде, отец Анатолий деловито спросил:
— А ты на похоронах бывал?
Фома кивнул головой. Посмотрел на омываемое дождём лобовое стекло и вдруг припомнил, как хоронили когда-то его дедушку. В церковь, конечно, не понесли. Дед был коммунистом и в Бога не верил. Он вообще ни во что не верил. Только в светлое будущее советской страны. Поэтому хоронили без церемоний. Сын его, полная противоположность, выбрал себе другую жизнь. И даже после смерти деда, продолжая оставаться с ним в вечном конфликте, тратиться особо не стал — ни на хороший гроб, ни на обед, ни на музыку. Деда положили в криво обтянутый красной материей ящик. И Фома долго ещё потом удивлялся, почему красной. Разве это был день Первого мая, и деда понесли не закапывать, а на парад?
В это время шлагбаум подняли, отец Анатолий снова завёл машину, и они поехали дальше.
Город, куда они добрались, оказался Фоме знаком. Он сразу его узнал. Окружная дорога, футбольное поле, высотки новых районов. Они не стали заезжать в центр, а обогнули его. Проехав через заброшенный городской парк с ржавеющими каруселями и давно не работавшим чёртовым колесом, они направились в сторону городского кладбища. Дождь усиливался. Из-за его потоков многого за окном машины было уже не разобрать. Но Фома понял, что отец Анатолий бывал не однажды. Потому что ориентировался хорошо.
Когда по утоптанной земляной целине стали взбираться на гору, к кладбищу, машина на раскисшей дороге вдруг забуксовала. Фома выбежал под дождь и стал, увязая в грязи, толкать «москвич» сзади. Отец Анатолий, высунувшись в окно, яростно давил на газ, опасаясь, что они опоздают. Фома смотрел на него и впервые думал, что, наверное, была у отца Анатолия когда-то другая жизнь. Может, семья была. И жил он, к примеру, в этом самом городе. Но потом взял и стал монахом. Хотя какой он монах? Одно огорчение Богу. Монахи — они так не живут. Они ищут дорогу к Господу. А отец Анатолий ищет дорогу на кладбища.
Добравшись до места, они проехали мимо центральных ворот, обогнули по грунтовке старую часть погоста и выехали к самой дальней его части, лысой пустоши, совсем ещё не обустроенной и почти свободной от могил. Там их уже ждали двое в целлофановых плащах. Завидев «москвич», люди побежали навстречу. Отец Анатолий опустил боковое стекло.
— Ну что, — спросил он. — Всё-таки будем?
Один из людей сунул голову в окно. Сивушно дыхнул.
— Они только звонили. Говорят, что приедут.
Отец Анатолий покачал головой.
— Там, поди, и могилу залило?
Человек пожал плечами.
— Ну тут уж не наша вина. Сказали копать — мы копаем.
— Ладно, — кивнул ему отец Анатолий и повернулся к Фоме. — А ты, сын мой, тут меня подожди. Я за полчаса управлюсь.
Он вылез из машины, обошёл её и открыл багажник. Достал оттуда ризы и стал облачаться в них. Затем вытащил Псалтырь, икону Спасителя. Взял кадило. Поразмыслив, посмотрел на небо и положил кадило обратно. Двинулся к вырытой яме. С досадой заглянул туда.
На грунтовке показался чёрный микроавтобус. Он ковырял мокрую дорогу и с трудом пробирался к пустоши. Остановился рядом с «москвичом». Из микроавтобуса вышли мужчина и женщина. Прячась от дождя, женщина раскрыла зонт. Мужчине было все равно, что он мокнет. Его сильно качало. Возможно, он был пьян.
Двое в плащах побежали к мужчине.
— Ну что, шеф, работаем?
Мужчина посмотрел на них мутным взглядом:
— А у вас есть другие варианты? Морг сказал, они тоже не возьмут. Везите куда хотите.
Он сунулся в микроавтобус, достал оттуда два пластмассовых стула, поставил между машинами на землю. Двое в плащах побежали за ним, вытащили из кабины гроб — простенький, небольшого размера. Водрузили на стулья. Сняли крышку и прислонили к «москвичу». Фома теперь мало что мог увидеть. Однако гроб, поставленный между машин, оказался к нему совсем близко.
Его затошнило. Не то чтобы он не видел мертвецов. Видел. Соседи во дворе, где он рос, хоронили своих. Но их мёртвые умирали от болезней или старости, лежали в своих гробах жёлтые, съёжившиеся от своей смерти. А тут…
Тут лежал мальчик лет пятнадцати. Может, и младше. На нём был школьный костюм и новые ботинки. Видимо, при жизни мальчик их ещё не носил. Лицо его остро торчало подбородком вверх. Лоб и щёки казались пергаментными. На лицо его капал дождь и длинными, равнодушными струями стекал мальчику в запавшие глазницы и за шиворот новой, белоснежной рубашки, из которой торчала тонкая, не по размеру ворота шея.
Отец Анатолий подошёл к гробу, наклонился над ним, немного задержался. Потом положил на лоб мальчика венчик, а в руку — крест. Сверху укрепил иконку. Начал:
— Человеколюбно и полезное всем подавай, Едине Содетелю, упокой, Господи, душу раба Твоего-о-о…
Женщина встала недалеко от гроба — молчаливая, неподвижная, как соляной столб. Она не плакала и не причитала, как это делают другие. Из-под её черного зонта виднелись только плотно сжатые губы и застывший подбородок.
Мужчина на кривых ногах подошёл ближе и, шатаясь, остановился за спиной у отца Анатолия.
— Тебе и стену и пристанище имамы, егоже родила еси, Богородице Безневестная, верных спасение-е-е… — продолжал вытягивать отец Анатолий.
Волосы и борода его сильно намокли. С них уже текло на раскрытый Псалтырь.
— Помо-о-олимся об упокоении души усопшего раба Божьего…
После его слов «помолимся» мужчина нарочито перекрестился и неожиданно поклонился отцу Анатолию до земли.
Видевшая это женщина внезапно развернулась и быстрым шагом пошла к микроавтобусу. Хлопнула дверью. Мужчина проводил её тяжёлым, затравленным взглядом. Нервно задышал.
— Яко да Господь Бог наш учинит души их, идеже вси праведнии упоко… — продолжал отец Анатолий. — Помо-о-олимся-я-я…
Мужчина вдруг упал на колени, закрыл руками уши и визгливо закричал:
— Хватит, хватит уже!
Отец Анатолий оторвался от Псалтыря и с недоумением уставился на сидящего в грязи мужчину. Тот развернулся к людям в плащах и яростно махнул рукой.
— Давайте уже, закапывайте!
Двое торопливо пошли к гробу. Стали закрывать крышку, проворно заколачивать. Потом перекинули через спины ремни, ухватили на них гроб — нетяжёлый, покачивающийся, и понесли к яме. Послышался глухой всплеск воды. Мужчина, шатаясь, встал на ноги.
Отец Анатолий постоял, не понимая, что ему делать дальше. Потом закрыл Псалтырь.
— Ох, грехи наши тяжкие. Не ведаем, что творим…
И пошёл к машине. Мужчина замер и вдруг поднял руку.
— Подождите, батюшка! Подождите!
Он заковылял, догоняя отца Анатолия. Тот остановился. Мужчина подошёл к нему совсем близко.
— Вот вы, батюшка, сказали сейчас, что не ведаем. А кто ведает? По-вашему, кто?
Отец Анатолий, не желая говорить с пьяным, молча открыл багажник «москвича» и стал стягивать с себя отяжелевшую от дождя рясу. Мужчина не уходил. Дождь нещадно лил на его волосы и лицо. Но он этого не замечал.
— Знаете, архиерей один тут, местный, отказался вчера отпевать. Сказал, что удавленникам не положено. Хороните, говорит, его так. Только откуда он знает, кого — так, кого можно в церкви?
Отец Анатолий обтёр тряпкой Псалтырь, по-хозяйски завернул его и убрал в багажник. Спокойно ответил:
— Всё — промысел Божий, сын мой. Все мы в руках Господа нашего.
Мужчина посмотрел на отца Анатолия исподлобья.
— Ловко вы это повернули. Очень ловко. Значит, я вас правильно понял, батюшка? Архиерей знает, а вы — нет.
Отец Анатолий промолчал.
— Тогда почему вы приехали сюда, если не знаете, можно или нет? А вдруг — нет? И Бог вас накажет? Накажет за нас.
Отец Анатолий покачал головой и улыбнулся.
Мужчина обтёр рукавом мокрое лицо, помедлил и часто закивал.
— А я знаю, почему вы приехали, — сказал мужчина и рассмеялся — зло, разбрызгивая водяные струи.
Потом суетливо полез в карман, достал оттуда пачку неряшливо сложенных купюр, отделил половину и бросил отцу Анатолию в багажник.
Тот посмотрел спокойно на деньги, потом на мужчину. Взял купюры, пересчитал. Отдал мужчине две лишние. Своё сунул в карман подрясника. Захлопнул крышку багажника. И только теперь заметил, что в зеркало заднего вида на него смотрит Фома.
Всю обратную дорогу отец Анатолий вёл машину молча, тряс мокрой бородой. Фома, словно замороженный, смотрел в одну точку. Перед переездом завернули в деревню и остановились у крестьянского двора. Отец Анатолий вылез из машины, постучал в калитку. К нему вышла женщина — крепкая и грудастая, всплеснула руками и увела отца Анатолия за собой. Минут через десять он уже вернулся с трёхлитровой банкой парного молока. Сунул её в руки Фомы. И они поехали дальше.
Перед переездом на шлагбауме встали снова. Отец Анатолий заглушил машину и устало потёр ладонями лицо.
— Вот же выдался денёк. Сколько живу, а такой цирк первый раз встречаю.
Фома захотел ему ответить — и про мальчика, и про его родителей, но в последний момент передумал и промолчал, напряжённо провожая вагоны товарного поезда.
Отец Анатолий устало вздохнул:
— Мда, — всё суета сует и томление духа…
Задержал на Фоме многозначительный взгляд.
— Тебе, сын мой, схиму принимать надо. И бежать. Бежать от этого безумного мира.
В это время вагоны наконец кончились, хвост товарняка оторвало от переезда, и тяжелая труба шлагбаума медленно поползла вверх. Фома повернул голову и встретился взглядом с отцом Анатолием.
— А я постригаться передумал, — спокойно сказал Фома.
Отец Анатолий озадаченно на него посмотрел.
— Как же?
— Я, наверное, вообще уйду из монастыря.
Потом помолчал и добавил:
— А вот за молоко вам — спасибо.
Он открыл дверь машины и, прижимая к себе банку, выбрался наружу, торопливо зашагал по обочине в сторону монастыря и всю дорогу думал о какой-то неожиданно высвободившейся силе и бессмысленности всего, что наметил себе на грядущее лето.
В монастыре уже готовились к крестному ходу. Люди толпились у входа в храм. Но внутрь их не пускали. А из соседних деревень прибывали всё новые и новые. И толпа быстро росла. Фома незаметно обогнул угол кухни, спустился по крутому пригорку и побежал к овчарне. Скинул крючок с дощатой двери, открыл и вошёл внутрь.
Овцы уже готовились спать. Над их телами витал отогретый дыханием воздух, чуть горьковатый от духа мочи и нечистой шерсти. Заслышав Фому, они заволновались, стали вставать со своих мест. Но он сразу же кинулся в угол, выкопал из соломы завёрнутого в куртку ягнёнка, схватил его на руки и потряс. Голова не сопротивлялась, безвольно болтаясь на тонкой младенческой шее. Фома вспомнил поездку в город, застывшую, как соляной столб, женщину под траурным зонтом, пьяного, отвратительного мужчину и мальчика в промокшем гробу с такой же тонкой, как у ягнёнка, шеей — мальчика, такого теперь бессмысленного и пустого, что он не сразу узнал в нём своего брата, выросшего за два года, пока он не видел его.
Фому разозлило это воспоминание. Он погнал его прочь. Откупорил молочную банку и изо всей силы стал совать ягнёнка в молоко. Но тот не реагировал. Тогда Фома сдавил ему грудную клетку, разжал и снова сдавил ещё. Крикнул на него:
— Ты не можешь! Не можешь умереть. Только слабые умирают. А ты столько вынес. Значит, ты будешь жить.
Фома макнул в молоко подол своей рясы, сунул его в крошечный овечий рот и с силой отжал. Молоко попало ягнёнку в рот. Он закашлялся, почувствовал сладкий запах молока и заверещал. Разлепил глаза и потянулся, потянулся белой мордой к банке. Фома жадно, будто пил сам, набирал и набирал молоко, совал его ягнёнку, пока тот не насытился.
Фома прижал к себе маленькое, вздрагивающее от возвращения к жизни тело. Снова завернул в свою куртку и застыл, как рукописный, над ним. А растревоженные овцы долго ещё топтались вокруг него, толкая мохнатыми задами и прикасаясь к лицу трепетными ноздрями.
Возле храма начался крестный ход. На колокольне забился колокол. Монахи двинулись вперёд, неся перед собой хоругви. Они пели. Люди шли за ними следом.
Фома сидел на коленях овчарни — тоже молился и пел. Но в его молитве не было больше ни печали, ни слёз. В ней слышалась только светлая, благая весть наступающего воскресенья. В крошечное окно монастырской овчарни заглянула круглая, чистая луна, в нимбе которой Фома не увидел больше строгого лика. А только сияющую в небе яркую звезду — точь-в-точь такую же, как во лбу у белой.
Январь, 2020
Берлин