10
Это был май девяносто первого. С Ирочкой Котек мы не виделись больше месяца.
В Италии уже совсем тепло. Я остановился в отеле «Хилтон», в самом центре Милана, недалеко от знаменитых магазинов Галереи Витторио-Эммануэле II. Рядом — оперный театр «Ла Скала», Миланский собор, замок Сфорцеско. Очень удобно. Но, похоже, меня это совсем не интересует.
Только что закончился семинар писателей и сценаристов под руководством Виктора Ерофеева и Евгения Рейна; он проходил на вилле Сан-Карло Борромео, в двенадцати километрах от Милана. Когда-то вилла принадлежала знатному роду Борромео. В пятнадцатом веке здесь жил Леонардо да Винчи. Сейчас это пятизвездочный отель, превращённый хозяином в настоящую картинную галерею. Номера, коридоры, залы украшают картины — исключительно подлинники, представлено немало русских художников: Брусовани, Кабаков, Бренер, Булатов и другие. Меня пригласили на семинар как молодого перспективного автора. Получил какой-то диплом, очередную ничего-не-значащую-бумажку.
Все разъехались — кто по магазинам, кто — в аэропорт. Я остался в гостинице. Завтра, рано утром, самолётом домой. Долго сидел в лобби-баре с приятелем Виталием из Москвы. Пили пиво — я проставлялся по случаю получения диплома.
Фамилия смешная у этого Виталия — Добров-Шмелёв. Да и сам он смешной: большой, тучный, любитель вкусно поесть и хорошо выпить — настоящий добродушный Гаргантюа. Поэт и журналист, работает в популярной газете, выпускает литературное приложение.
— Есть-то надо, поэзией нынче ну никак не прокормиться, — объяснял он глубокомысленно.
— Да, литературой на жизнь не заработать, — согласился я с ним. — Хорошо, что у меня есть нормальная специальность и устойчивый доход.
— Понимаешь, Гера, я в людях давно разочаровался, — продолжал Виталий. — По мне животные гораздо лучше. Они такие, какие есть, и никогда не предадут. «Кто знал, что станет страшным зверем? Приобретёт зубов оскал… И я не знал, и я не верил… А ты скажи, ты сам-то знал?»
На семинаре Виталий читал свои басни: «О Еноте и Кашалоте», «Бегемот и крот». Читает он, кстати, отменно.
— Мне говорят: Виталий Викторович, это же детские стихи, пишите для взрослых. Почему детские? Про зверей — значит детские? Хармс тоже детские писал, по вашему мнению? «Мама Няма аманя» или «Пристала к пуделю рука» — гротеск, алогизм, абсурд — это что, детские? Вот и у меня недетские. Детских стихов вообще не бывает. Бывают хорошие или плохие. Ну ладно, Гера, мне на автобус пора, а то в аэропорт опоздаю. Давай обнимемся. Встретимся в Москве, ты ведь часто у нас бываешь. «Кто-то нас, как детей, развёл: нас учили, что жизнь — это бой; а она оказалась… гёрл!»
«В одном он прав, — подумал Герман, — жизнь, скорее всего, — дама, причём дама довольно требовательная и капризная. И, похоже, приструнить эту своенравную барышню пороху у него не хватает. С женой развёлся. Любит её до сих пор. Наверное, она его тоже, а вот ведь — врозь живут. Человеку любовь нужна, и чтобы любимая была рядом. Вот он и пьёт с утра до вечера, заглушить тоску хочет, пьёт от бессилья что-то изменить».
Проводил Виталия до выхода из гостиницы и, когда направлялся к лифту, заметил высокую элегантную даму, сидящую за столиком. Знакомое лицо — да это же Ева Яблонская! Помолодела, похорошела, платье от Готье из голубой сетки с муаровым рисунком подчёркивало контуры её загорелого тренированного тела. Ева смотрела на меня знакомым — умным, затаённо-ласковым — взглядом, слишком уж человечным для женщины её профессии.
Не знаю почему, но я очень обрадовался.
— Ева, вот сюрприз, что ты здесь делаешь?
— Тебя дожидаюсь, милый, вижу, ты занят умными разговорами. Вот и жду, когда до меня очередь дойдёт. Давняя знакомая из Ленинграда хочет взять у тебя интервью!
— Мы теперь в Петербурге живём, Евочка. Как ты сюда попала?
— Дверцы клетки распахнулись, вот птичка и упорхнула куда глаза глядят. Сам-то как сюда попал? А-а-а, литература. Виктор Ерофеев, знаю, знаю такого. Альманах «Метрополь», «Жизнь с идиотом» — опера Шнитке… У меня всегда было подозрение, что ты немного пописываешь. Интеллигентные мальчики из хороших семей всегда стихи сочиняют. Ах, проза… Пиши, пиши — может, именно это как раз и есть самое твоё. Только не рассчитывай на деньги и славу. Сегодня ты инженер, а станешь литератором — так и будешь всю жизнь убогой голытьбой. Давай-ка я тебя угощу. Всегда ты угощал — думаешь, я не помню, всё забыла? — теперь моя очередь, не отказывайся.
Мы проговорили до полуночи. Ева рассказала, что занимается тем же, чем и раньше. Но «работает» мало. У неё есть «спонсор», пожилой итальянец, и она ни в чём не нуждается. «Спонсор» оплачивает квартиру и одежду. Считает её второй женой и появляется с ней на людях по средам и субботам.
Я рассмотрел её лицо — складки от носа к губам никуда не делись, но лицо округлилось и посвежело — хороший климат и спокойная жизнь делали своё дело.
— Зачем же тогда тебе эта «работа»?
— Не хочу полностью зависеть от одного человека. Подрабатываю — будем считать, что на шпильки и сигареты. Не волнуйся — на улице не стою. У меня есть постоянные клиенты. Солидные мужчины в возрасте.
Неожиданно она сменила будничный тон на страстную декламацию:
— «Клянусь… — о матерь наслаждений, тебе неслыханно служу, на ложе страстных искушений простой наёмницей всхожу. Внемли же, мощная Киприда, и вы, подземные цари, о боги грозного Аида, клянусь — до утренней зари моих властителей желанья я сладострастно утомлю и всеми тайнами лобзанья и дивной негой утолю…»
Смотрел на неё и не мог поверить собственным глазам — она смеялась надо мной, дразнила, никогда ещё я не видел Еву такой. Жрица любви. За края её чаши — через распахнутые глаза, разведённые руки, в силу магии её царственной осанки и ленивого грудного голоса, спускающегося как бы издалека, с небес, — выплёскивалась такая женская мощь, перед которой невозможно было устоять; она была воплощением разящей и неотразимой Клеопатры. Можно представить, насколько она была ослепительно прекрасна в свои лучшие годы.
«Вся человеческая и мировая деятельность сводится к Эросу. Нет больше ни эстетики, ни этики — обе сводятся к эротике, и всякое дерзновение, рождённое Эросом, — свято». Кто только не подводил теоретическую базу для объяснения необходимости этой древней профессии. Если за работу платят, значит, она востребована.
— У меня было много любовников, тех, кого я действительно любила. Если бы не я, они не узнали бы, что такое страсть, что есть на свете счастье, никогда не испытали бы наслаждения. Раньше были жрицы любви. Их по нескольку лет учили опытные гетеры, используя мужчин-рабов. К концу обучения женщины могли предложить посетителям на выбор десятки позиций. В Месопотамии практиковали ритуал «облизывания», в процессе которого несколько храмовых куртизанок языками доводили до экстаза юношу перед обрядом посвящения в воины. Во время этого ритуала мужчина ощущал связь со сверхъестественным, до такого состояния его могли довести только жрицы, владеющие в совершенстве искусством любви. Многие женщины хотели бы стать жрицами любви, вот только не каждой по силам раскрыться и превратиться в нежный редкостный цветок, в менаду, овладевшую искусством сладострастия. «В моей любви для вас блаженство? Блаженство можно вам купить… Внемлите ж мне: могу равенство меж нами я восстановить. Кто к торгу страстному приступит? Свою любовь я продаю; скажите: кто меж вами купит ценою жизни ночь мою?»
Где они, те, кто меня любил? Никто не вспомнит обо мне, когда меня не станет. Только ты. Но ты опоздал на двадцать лет и ничем мне не обязан. Если бы ты знал, как я была хороша и как умела любить. Всё в прошлом, и ты никогда уже этого не узнаешь. Как плакал Сандро Церетели — ты хоть знаешь, что был такой великий грузинский поэт Акакий Ростомович Церетели? Сандро — его сын, советский выдвиженец, дальний родственник Ильи Чавчавадзе, между прочим. Как он плакал, когда уезжал на дипломатическую работу в Америку: «Я женат, и в моём положении я ну никак не могу бросить семью, а люблю я только тебя, буду помнить тебя всю свою несчастную, немолодую уже, вконец загубленную жизнь».
Я была в белой прозрачной рубашке, а Сандро стоял на коленях перед моей кроватью и рыдал, словно ребёнок. Сколько партийных боссов и бравых военачальников стояло на коленях перед моей кроватью. Шёлк, атлас и бархат неувядаемого, казалось бы, советского номенклатурного карнавала, сталинские высотки, представительские «Чайки», весь этот мир лакированного кино Герасимовых, Пырьевых, Орловых и Ладыниных… Карнавал сжимался, словно шагреневая кожа, он высох и истлел уже к моменту нашей с тобой первой встречи.
«Ева заслуживала лучшего, — подумал я и почему-то на мгновение представил себя дряхлым стариком с жёлтой вытянутой кожей и гнилыми зубами. — Её несчастье в том, что она попала в среду пожилых и невежественных развратников, достигших уже сияющих вершин номенклатурного величия; каждый хотел жить как в модном западном фильме. В этой среде у неё не было других перспектив. Несмотря на ум и опыт, она знала только единственный вариант счастья, которым она торговала, разбрасывалась, которое дарила направо и налево всю свою долгую и печальную жизнь. Всё остальное, что бы с ней ни происходило, о чём бы она ни думала, включая её размышления и суждения об истории, культуре, литературе, иногда, кстати, довольно глубокие, оказывалось лишь случайным и несущественным дополнением к тому главному, что она по-настоящему ценила в жизни».
— Ты вспоминаешь о своём блестящем прошлом в советские времена, — вздохнул я. — Но все эти люди с советским воспитанием и дурным вкусом, со своими неумными сентенциями и адюльтерными вздохами теперь, наверное, глубокие старики. Долгая жизнь, ежедневное гниение и разложение живого тела, воспоминания и вздохи о жрице любви в прозрачной рубашке, рядом с которой они однажды почувствовали себя мужчинами, — зачем ты мне рассказываешь этот мыльный сериал?
— Удивительный человек, как в тебе это сочетается — душевная чёрствость, даже грубость, и доброе, отзывчивое сердце? Пойми, Герман, то была совсем другая эпоха. Что сейчас кажется образчиком дурного вкуса — все эти «Кубанские казаки», «Свинарка и пастух», а тем более «Девять дней одного года» — тогда воспринималось совсем иначе. Ты должен был сам догадаться об этом, милый.
Подошёл изящный, как Миланский собор, метрдотель, извинился — mi scusi signore, — сказал, что бар закрывается, надо выключить свет и оставаться здесь нельзя.
Разговор с Евой показался мне забавным, захотелось ещё немного поболтать, и я предложил подняться наверх:
— Номер большой, есть гостиная, в мини-баре — вина, сделаю тебе кофе. Просто поговорим, если не торопишься, и без всяких поползновений.
— Не смеши меня, напугали бабу высокими каблуками. Дело не в этом. Здесь все меня знают — и мэтр, и швейцары, и официанты. Не хочется, чтобы потом говорили, что Ева снимает в «Хилтоне» клиентов. Поедем лучше ко мне, если не возражаешь, это недалеко, сейчас вызову такси.
Я согласился, и она направилась к выходу, изгибая стройную спину и покачивая ладным задком. «Красиво у неё получается — ундина! Настоящая ундина, я совсем забыл об этом».
Мне понравилась её небольшая квартирка — обставлена просто, но довольно уютно. Я обратил внимание на фотографию Евы в волне прибоя. Молодая, счастливая, тело едва прикрыто синеватой кисеёй. Прижимает к обнажённой груди огромный букет чайных роз.
— Как тебе фотография? Мне тоже нравится.
Она смотрела на меня своим неопределённым, одновременно и нежным, и насмешливым взглядом. Наклонилась, вглядывалась не мигая, пристально и внимательно, прямо мне в глаза, будто пытаясь разглядеть, что там у меня внутри спрятано за радужной оболочкой, и я почему-то почувствовал себя неловко.
— Ты женат? У тебя есть любовница?
— Есть девушка, которую я люблю.
— А она тебя?
— Не знаю, скорее всего, нет.
— Мне кажется, я ухватила, наконец, самую суть, догадываюсь, в чём твоя проблема. Почему, например, ты стал заниматься литературой. Почему здесь! Тебе ведь не нужен ни Милан, ни этот семинар посредственностей под руководством других посредственностей. Почему тебя мотает туда-сюда? И в твою инженерную бытность я никогда не ощущала мира в твоей душе. Борьба, суета, поиск. Где ты ещё бывал? В Париже, в Лондоне, в Неаполе? Ты несчастен в любви, мой милый. В тебе огромный запас нерастраченных чувств. Ты мог бы дать любви гораздо больше, но от тебя никто ничего такого не ждёт. Твоим возлюбленным это не надо, они этого даже не понимают. Поэтому ты даришь тепло и внимание мне, старой, списанной в тираж шлюхе. Ну, может быть, кому-то ещё.
Я рассказал об Ирочке Котек. «Мы совсем недавно расстались, но у меня ещё сохранились к ней нежные чувства». Рассказал Еве и о том, что испытал настоящий шок, когда впервые увидел, насколько Ирочка хороша. Ева задавала вопросы, слушала, размышляла, курила, потом вынесла свой вердикт.
— Если я верно поняла тебя, один только внешний вид этой девушки стоит целого состояния. Но её никто не учил правильно себя вести. А у самой — ни ума, ни воспитания, ни самоуважения. Так и останется девушкой на одну ночь, это её заклятие на всю жизнь. Не понимаю, о чём думала её подружка, вторая Ира. Она ведь старше и опытней. Нет, тебе не суждено было остаться с Котек. Во-первых, ей надо что-то иметь в голове. Не так трудно заполучить мужчину, гораздо труднее его удержать. Во-вторых, это же азы, нельзя в день знакомства идти в гостиницу, тем более — домой к мужику. Не надо говорить «нет», говори «да, да» или «как хочешь, милый», но поступи по-своему. Раздеваться самой? — вот она, та самая простота, которая хуже воровства. Я тебя уже не спрашиваю о всяких интимных подробностях, но подозреваю, что там тоже не всё в порядке. Так что напрасно ты думаешь, что в этой Котек было много любви, и она может, как ты говоришь, «одаривать много и многих». Ошибаешься! Эрос многоэтажен, мой милый: ощущения — в гениталиях, чувства — в сердце, а познание и верность — в голове. Любовь выше секса, но это всегда взаимное страдание и истязание. Почему-то именно в этом мы и находим истинное наслаждение. Твоя Котек не имеет ни малейшего представления о любви. Ладно, не думай об этом. Всё, что ни делается, к лучшему. Ты ведь Тиль Уленшпигель, менестрель с выступающим гульфиком. Едешь по дороге на своём ишаке и по пути имеешь самых красивых и до неприличия юных девушек, которые машут тебе трусиками из своих башенок. Пока что твоя жизнь устроена именно так, Герман Уленшпигелевич. А теперь раздень меня. Не торопись. Посмотри на моё тело. Всё как у людей? Нет, не совсем. У меня прекрасное тело, ты согласен? Это работа. Массаж, ультрафиолет, спортзал, маникюр, парикмахерская. Если женщина хочет быть востребована, она должна заниматься собой любимой. Попробуй, какая шелковистая кожа. И там тоже потрогай. Всё должно быть идеально. Видишь, почти нет волос, оставлен небольшой рисунок в виде лилии.
Ева подошла к окну. Узкая загорелая спина и белые ягодицы — совсем как девочка. Глухая стена напротив окна с разноцветными кирпичными заплатами и штукатуркой в разводах напоминала картины ташистов. Участок неба, ограниченный этой стеной и непрерывной линией домов, казался куском измятого картона, залитого ядовитой глубоко въевшейся тёмно-синей краской.
— Почему я так решила? — спросила она, глядя в неподвижную синеву итальянского неба, потом развернулась и вновь приблизилась ко мне. — Потому что ты всегда мне нравился. И я тебе — тоже. Но не судьба. Мы разминулись на двадцать лет, tant pis, как грустно шутят французы. Почему я вспомнила французский язык? — о любви, даже о несостоявшейся, лучше говорить на французском.
Она смотрела на меня так ласково. Не было больше никаких сомнений. Мне было хорошо с ней. Так и должно быть у того, кто всю жизнь искал свою ундину.
— Не вздумай платить, — tu veux que je achet bas? — я хоть и шлюха, но всё-таки не девочка с Монмартра. Ты ведь завтра уезжаешь?
— Какое там завтра?! Сегодня!
— «Скорей беги: светает, светает! Жаворонок-горлодёр своей нескладицей нам режет уши».
«Вот я и услышал наконец желанные слова! Она всю жизнь была Джульеттой, которая искала своего Ромео, но об этом никто так и не догадался».
— Наверное, мы уже не увидимся, — вздохнула она.
— Почему, Ева?
— А ты бы хотел? — très gentil de ta part. Нам не нужно больше встречаться — и всё. Сколько мне осталось? Совсем немного. А тебе надо идти вперёд. Вот и иди. Желаю удачи, Уленшпигель.
— Ciao!
Она не знала тогда, что пройдёт много лет и наши пути вновь пересекутся.
11
В греческом языке есть несколько слов, означающих любовь: эрос, филио, сторге, людус, агапе, прагма, маниа. Это разные виды любви — восторженная влюблённость, любовь-дружба, любовь-нежность, любовь-игра с расставаниями и изменами, жертвенная любовь, любовь по расчёту, безрассудная любовь-одержимость. А какая любовь была у меня с моими Аганиппами? Зачем я во всём этом копаюсь? Никакой высокой любви не может быть у человека с Аганиппой. Русалки — только наполовину люди, они до сих пор частично принадлежат животному миру. Отчего тогда меня так тянет к ним? Вы хотели бы, например, полюбить дикую лесную кошку… или буйволицу, или двуногую рыбу?
Эрос, химия, запахи, феромоны, игра гормонов. И всё. За этим больше ничего нет. Надо быть откровенным и уметь называть вещи своими именами: если это только бунт гениталий, то для взбунтовавшихся гениталий есть проститутки и публичные дома.
Однажды мне попался на глаза примечательный документ тысяча восемьсот девяностого года, касающийся Александровского юнкерского училища города Перми. В документе перечислялись правила посещения юнкерами домов терпимости: судя по всему, он был призван защитить юных сладострастников от сифилиса. Кроме требований личной гигиены, документ напоминал юношам и о правилах приличия.
«Юнкера во время отпуска для совокупления должны соблюдать строгий порядок и тишину. Всякие недоразумения в доме терпимости с женщинами устраняются взводным унтер-офицером, который по возвращении докладывает дежурному офицеру. Плата за визит устанавливается 1 руб. 25 копеек, и притом допускается за эти деньги совокупиться только один раз и в течение не более получаса времени».
Историк рассказывает, как в таких заведениях дамы готовились к посещению гостей.
«В ход шли белила, румяна, сурьма. Всё это щедро накладывалось на лицо, зачастую превращая девицу в матрёшку — сказывалось деревенское представление о красоте: „что красно, то красиво“. Многие дамы имели татуировки на предплечьях. Чаще всего это были изображения сердца со стрелой, голубков, инициалов любовников или любовниц. Татуировки наносились и на интимные части тела, но их вид, по словам врачей, досматривавших обитательниц публичного дома, был бессовестно циничен».
Сохранилось предание, что в общежитии нынешнего Пермского педуниверситета до сих пор бродят призраки бывших обитательниц дома терпимости, располагавшегося когда-то как раз по этому адресу.
Во второй половине девятнадцатого века в Пермской губернии разразился громкий скандал. Во время одного из светских приёмов в Благородном собрании Евгения Толмачёва, дочь профессора, прочла стихотворение Пушкина из «Египетских ночей». То же, что мне в своё время читала и Ева. Молодая красавица без тени смущения скандировала строки: «Кто к торгу страстному приступит? Свою любовь я продаю; скажите: кто меж вами купит ценою жизни ночь мою?»
На каком-то сайте я нашёл размышления некоего «знатока» из Самары «О девяти бабах, с которыми надо обязательно попробовать».
На первом месте — юная похотливая нимфоманка с ангельской внешностью, маленькая бесстыжая дрянь, которая постоянно источает желание, реинкарнация набоковской Лолиты… Нет, мне это было совсем неинтересно, недоразвитые нимфетки меня не увлекали. Учительница в школе — хоть молодая, хоть зрелая — также не интересовала в этом смысле. Азиатские девушки, говорят, окрашивают близость такими отчаянными криками, какие могут вызываться только адской болью. Вообще-то, азиатки мне нравятся, но не было у меня такой подружки — случай не представился.
Дальше идут: дочка владельца похоронного бюро, бывшая (жена, с которой уже развёлся), сотрудница ментовки или прокуратуры, возрастная красавица, по которой хорошенько проехалось одиночество, подруга твоей девушки и, наконец, пышка.
Что за детский сад! У меня не было подобных подруг. И никогда они меня не интересовали. Получается, что я ничего так и не увидел в жизни? Ерунда, подростковый низкопробный трэш!
Нет, всё, баста, сыт по горло бесовщиной. Я тогда уже был совсем-совсем взрослым, тридцатка стукнула. Эротика, секс — не такие, как у всех, ундины, особые женщины — не такие, видите ли, как все остальные, — ребячество какое-то.
Хорошо, что нашёл в себе силы остановиться. Глупости с Аганиппами и ундинами были вовремя оставлены. В тридцать я встретился с Лерой. Встретился и сразу понял, что это она. Нет, вовсе не ундина. Не могу сказать, кто она, но не ундина. Но и не йеху. Просто та, которую ждал. Она, наверное, тоже меня ждала. Не знаю, можно ли назвать это яркой вспышкой, страстью, внезапно налетевшей грозой, но с нами случилось всё, что должно происходить между любящими мужчиной и женщиной. И голова кружилась, и земля качалась, и сердце разрывалось от невыразимой нежности. Но это, как ни странно, оказалось не главным! Главным было то, что мы встретились как очень хорошие знакомые, будто давно уже были мужем и женой. Понимали друг друга с полуслова. Умная, красивая, преданная, любящая подруга — о чём ещё можно мечтать? А когда ты счастлив, это воспринимается как подарок, как прекрасный дар небес, как некая объёмная и неделимая данность. И не нужно уже размышлять об этажах и уровнях Эроса, о видах любви, можно без оглядки отдаваться радости, взмахнуть крыльями и бесстрашно направить полёт к далёким, неизведанным вершинам — вперёд и вверх. «Человек создан для счастья» — вы скажете, штамп? — но в этом и есть, наверное, высокий смысл жизни.
Нам было хорошо друг с другом с первой минуты встречи, с первого разговора, с первого прикосновения. Работали, путешествовали, любили. У меня появился готовый семилетний сын — Андрей, сын Леры. Это было аксиомой, и как-то само собой подразумевалось, что нас сразу стало трое. Что говорить — счастливое время! Счастливые пятнадцать лет! До тех пор, пока в моей жизни не появилась Ана.
Вернее, так — по-настоящему счастливый и безоблачный период нашей жизни оказался короче. Лет через восемь после нашей встречи Лера серьёзно заболела. У неё было что-то с обменом веществ — подгибались ноги, опускались веки, в глазах двоилось. Пришлось оставить мысль о том, чтобы завести ещё детей. Мы мотались по врачам, клиникам, консультациям, надеялись, что Лере удастся выкарабкаться. Медики лишь разводили руками.
Ей пришлось оставить работу. Это далось нелегко. Она была прекрасным научным работником, кандидатом наук, занималась микробиологией. Были успехи, перспективы, но всё пошло прахом.
Герману казалось, что у него над головой большая платформа. А на поясе — широкое кольцо, сделанное из ивы и плотно прилегающее к телу. Платформа опирается на кольцо изогнутыми толстыми тягами, изготовленными тоже из переплетённой ивы. Он может видеть лишь то, что у него под ногами и по сторонам. Но смотреть вверх не получается.
На платформе располагались все заботы и обязанности Германа. По работе, например. Рабочие обязательства были совсем лёгкими и занимали совсем немного места. С ними он справлялся играючи, они вовсе не казались ему обременительными.
Основное место занимали родители. Их маленькая квартирка в хрущёвке целиком помещалась на платформе. Там всё было совмещено: санузел — с ванной, прихожая — с кухней, коридор — с общей комнатой, и даже крошечную кладовку при желании можно было бы использовать под жильё, поэтому она и называлась насмешливо — тёщиной комнатой.
Платформа готовилась постепенно. Вначале это был просто каркас, затем появились пояс и тяги. Каркас дополнялся, укреплялся, пропитывался разными составами, чтобы несущие конструкции не ослабли от дождей, жары и мороза. И вот платформа получилась на славу. Все хвалили Германа. Отец с матерью гордились платформой, а родственники ставили Германа в пример своим детям.
Родители были уже совсем старенькими; вся их жизнь, все их помыслы сосредоточивались на сыне, ну и, конечно, на собственном здоровье. Поэтому-то они вкупе со своими немудрёными заботами и оказались на платформе Германа. Нет, не подумайте дурного, они были скромными людьми и старались не обременять сына. Сами решали бытовые проблемы, покупали продукты, готовили, стирали, убирали свою небольшую квартирку, занимались собственными стариковскими хворями. Тщательно хранили и часто пересматривали фотографии — семейные, фронтовые, фотографии родственников и друзей, пожелтевшую переписку тридцати- и пятидесятилетней давности, вырезки газет, список книг небольшой семейной библиотеки, квитанции квартплаты, коммунальных услуг, телефона за последние десять лет, благодарности, дипломы, членские книжки Осоавиахима, партийные и профсоюзные билеты. Это всё уже не имело никакого значения, но аккуратно хранилось, листалось, перебиралось и перепроверялось.
Герман должен был донести это хозяйство вместе с родителями до места их будущего упокоения. Нет, имелись в виду, конечно, не могила, не кладбище, а какое-то особое место, где их примет дух святой, некто вроде Нараямы. Непонятно, как это всё уживалось в них: стремление к месту, где их примет дух святой, и нерушимый коммунистический атеизм. Родители никогда не произносили страшных и магических слов — «место, где нас примет дух святой», — но подразумевали, как казалось Герману, что-то именно в этом роде.
А потом, когда Герман отнесёт платформу в долину Нараямы, где родители встретятся с тем миром, что находится по ту сторону завесы, он сможет вернуться домой. Платформа останется стоять там, в долине, — аккуратно поставленная рядом с другими подобными ей платформами и помостами с такими же брошенными и оставленными душами, которые продолжили свой путь уже за покров завесы.
Там останутся тела его родителей. Останутся ненадолго. Ночью дракон отнесёт их в морг или в крематорий, и все, кто любил их при жизни, смогут прийти и попрощаться с ними. А платформа будет стоять среди неприветливых скал и постепенно сгниёт и рассыплется. Но это произойдёт не сразу. Она будет стоять до тех пор, пока Герман помнит о ней, помнит о том, как жили его родители и как он продлевал их жизнь с помощью этой простой деревянной конструкции, ведь у них не было уже сил идти дальше, их время остановилось бы раньше, если бы не помощь Германа. А когда он забудет о своих стариках и о своей миссии, платформа тут же рассыплется.
Бывает и так, что иная платформа набирает к концу пути огромную силу, сама превращаясь в огнедышащего дракона. И пугает тех, кто не хотел исполнять сыновний долг. Но правда ли это? Вряд ли кто-то сможет сказать об этом с полной уверенностью.
Если получалось, что устремления Германа и путь, который он хотел бы выбрать, не совпадали с интуитивным пониманием родителей своего собственного пути (их путь обязательно должен был совпадать с путём Германа), это воспринималось ими как подрыв основ мироздания, как неуважение к родителям, как предельная степень оскорбления, как полное забвении Германом его сыновних обязанностей, как непонимание их преклонного возраста и состояния здоровья и так далее и тому подобное. Всё это сопровождалось громкими поучениями и гневными ударами палкой в пол. Никто не обращал внимания на то, что у Германа должны быть личная жизнь, свои интересы, помыслы, мечты, стремление к высокому. Но как только Герман уступал, на платформе вновь устанавливались порядок, тишина, можно сказать — мирное небо над головой.
Иные не хотят нести бремя ответственности за родителей и сбрасывают их в пропасть вместе с красивой плетёной или грубой дощатой платформой. «Чего тут мудрствовать? — дух святой и так не оставит бессмертную душу человеческую, после того как та покинет бренное тело». А может, «эти иные» так и не думают, когда скидывают в пропасть опостылевших стариков? Просто скидывают, и всё.
Ничего подобного в мыслях Германа не было, но, когда появилась Лера, стали возникать конфликты. И Герман, как правило, выбирал сторону стариков, но не по слабости характера, а просто ему было жаль своих угасающих родителей, которые когда-то дали ему жизнь и теперь на глазах превращались в капризных детей. «Было время, и они несли меня на своих плечах, на поясе, не знаю уж, как была устроена их платформа».
Ну, а потом произошло то, что произошло, — Лера заболела, не могла больше обходиться без посторонней помощи. Сыну Леры, Андрею, было тогда пятнадцать. Почти взрослый вроде, а с другой стороны — ещё школьник, за ним нужен глаз да глаз. Так получилось, что Андрюша постепенно стал перебираться к родителям своей матери. А Лера обосновалась на платформе Германа.
Герман из тех, кто в тяжёлый момент готов подставить плечо. Лера была прекрасной подругой, он даже в мыслях не изменял ей, не досадовал на её частые недомогания, на то, что они не могли, как прежде, поехать в горы или к тёплому морю.
Жизненные пути и тропинки, как правило, не всегда обещают комфорт и уют: на них попадаются колдобины, острые камни, ямы. Герман уставал, снимал платформу, потом вновь надевал её и шёл дальше.
На платформе разыгрывались малозаметные конфликты и тихое противостояние Леры с его родителями — но какие всё это были пустяки по сравнению с усилиями, необходимыми для того, чтобы каждый день поднимать платформу своих накопившихся обязанностей.
Путь непростой. Дождь, расплывающиеся глинистые склоны, осыпи, снегопады, пыль и иссушающая жара. Забудь, Герман, о своих стремлениях, забудь о полёте, творчестве, идеалах. Твой кругозор ограничен платформой. Сверху. Никогда ты не увидишь того, что выше её горизонта. Пока на тебе платформа.
Всему в жизни приходит конец, и когда-нибудь наступает освобождение. Герман знал об этом — придёт время, и судьба освободит его от ноши. Но когда наступит тот день и час, сумеет ли он воспользоваться свободой? Не отравлен ли он навсегда, навечно, безвозвратно своим добровольным стоицизмом?
Один человек спал в степи, и ночью в его открытый рот заползла змея. Она поселилась у него желудке и постоянно хотела есть. Человеку приходилось день и ночь работать, чтобы прокормить змею. И только одна мечта была в его жизни — освободиться от змеи. Но вот однажды, когда этот человек спал, змея покинула его. Человек проснулся и не знал, что ему делать со своей свободой, потому что умел только одно — день и ночь работать, чтобы прокормить свою змею.
Человек прямоходящий был создан для того, чтобы смотреть вперёд и по сторонам. У него в своё время был выбор. Мог поднимать голову и видеть небо, ловить взглядом полёт орла, бросать вызов далёким вершинам и оставаться в Эдеме. Или покинуть райский сад и, опустив голову, отдаться земным делам, стать homo faber’ом, человеком работающим. Мы с вами выбрали второе. Потому и сгибаемся в три погибели — моем полы, пашем землю, пишем буквы и цифры. Но полетим ли мы когда-нибудь?
Сумеет ли человек кардинально изменить свою жизнь, распрямиться и на деле стать человеком «по образу и подобию», обратиться к истокам, покаяться и вернуться к Отцу Небесному?