
Садок в Даевом переулке
Из книги воспоминаний «Звезда над снегами»
(Конец 1950-х — начало 1960-х гг.)
…Итак, Ольга рассказала мне о некоем Литобъединении в Даевом переулке. И вот уже я там и вхожу в дверь «серой в духе московского модерна каменной монады» (выражение Ал. Бердникова). Здесь на первом этаже помещалась редакция Госстроевской многотиражки «Знамя строителя». Одна из комнат редакционных. Вечер. Высокие старорежимные потолки, огромное окно. Сидит человек двадцать разношёрстного народа от 17–18 лет до пенсионеров. Этот младший научный, тот студент, там крановщик, рабочий, там тихая девица из музучилища. Здесь замшелый старик с мешком — прямо из горьковского «На дне», там школьный учитель с портфелем, сбежавший из какой-то мордовской провинции…
За передним столиком ведущий: высокий рослый парень с чубом, чем-то напоминающий молодого Маяковского, но более узколицый и в очках. Произносит речь по поводу чьего-то рифмованного опуса, энергично протыкая воздух рукой. Кажется, я его слышал однажды в редакции газеты «Московская правда» на каком-то вечере: он упоённо читал свою целинную поэму с романтической мыслью: «Мне не надо синицу в руки, я хочу — журавля в небе!» «Новый Евтушенко», — сказал кто-то рядом. Сюда мэтр старательно зазывал, а случалось и приводил какую-нибудь знаменитость. Сюда вдруг забредал какой-нибудь репортёр из «Пари-матч» и записывал на «маг» и фотографировал со вспышкой сей забавный русский вид развлечений. Иногда появлялся затаскиваемый мэтром молодой Андрей Вознесенский или же умудрённый годами и опытом Дудинцев — прочесть что-нибудь новенькое или услышать здесь.
О, эти «Литобъединения» 1960–1970-х годов! Эти странные литературные садки совдепии! «САДОК — искусственный водоём для содержания и разведения рыбы. Устройство для сохранения пойманной рыбы» (Словарь русского языка. М.: Русский язык, 1988). Ну как не пропеть вам вечную славу! Чего только не происходило в них и вокруг них в те баснословные годы! Здесь читали стихи, обсуждали их, стирали кого-то в порошок или возводили в гении, пытались издавать коллективные сборники. Играли на балалайках, выводили кого-нибудь чрезмерно «набравшегося» под руки. Здесь знакомились и влюблялись среди неистовых графоманских завываний и говорений. Звучал какой-нибудь стих с блёстками таланта, или суровая жизнеправда. Сюда иной раз захаживал некто неизвестный, ссылаясь на какого-нибудь знакомого, а может, и сам давно уже был всем знаком, но всё равно хотел быть «инкогнито» и внимательно выслушал все разговоры и возглашения, чтобы где-нибудь в тихой комнате обобщить услышанное в чётком рапорте и передать его в соответствующий кабинет на близлежащей Лубянке. И после каких-нибудь раздражительных с «намёками» и аллюзиями стишков кто-нибудь «оттуда» звонил редактору газетки, при коей ютилось ЛитО, и мэтру «Садка» делали очередную выволочку: «Старик, мать твою! Ты же понимаешь, что я-то всё понимаю, но они-то, ну, а мы-то!.. Ну а выгонят на улицу — куда я пойду?! Короче, может, ты найдёшь себе ещё какое-нибудь место подальше для своей братии?»
И «Садок» прекращал своё существование, но потом, глядишь, и снова выскакивал под какой-нибудь новой многотиражной «крышей» и вопил и гудел по-прежнему, на манер подземной церкви, собирая иной раз весьма колоритных персонажей, давая скудное пропитание и мэтру и обогащая оную многотиражку когда подозрительными, а когда и тяжкими виршами. После бурных «заседалищ» шли в знаменитую «Булочную-пекарню» на Сретенке и жадно раздирали и съедали мягчайший ритуальный батон за 13 копеек! Словом, жизнь, хотя и под присмотром, всё же кипела! Над модерными «монадами», обветшавшими ампирными особняками, заснеженными их кровлями, бульварами, кладбищами вставали зори, плыли облачные и звёздные ночи, проходили весны, осени, лета… Расширялась и медленно подтачивалась изнутри махина Империи. Попугал Кубинский кризис. Убили президента Кеннеди. Ушли Хрущёва. Всполз к имперскому рулю медвежеватый, сластолюбивый и лукавый «бровеносец» Брежнев. А здесь обсуждали рифмы и ритмы, образы и метафоры, в которых, однако, вся эта жизнь дышала, вопила, преломлялась и постепенно осознавалась, меняя изнутри тех, кто пришёл сюда когда-то робкими несмышлёнышами.
Отговорив, расходились отсюда по домам, рабочим общежитиям, женились, разводились, тонули в оргиях, пьянствах, перечили начальству, гибли или всё же упорно выстраивали свой отдельный кружок, мир, вселенную, опираясь на понимающих, сочувствующих, на друзей или интуитивно постигающих что-то женщин. Наш мэтр, Эдмунд Иодковский, из поляков, был типической фигурой московской полуофициальной-полуподземной богемной жизни 60-х, а также и последующих годов, в значительной степени люмпен-интеллигентом, как, увы, многие и многие знаменитые фигуры — как тогда, так и сейчас. С чудовищно пёстрым и путаным российским характером и манерами, где смешивалось всё — от нахальства и неразборчивости в средствах до детской наивности, незащищённости, беззаветной любви к поэтическому слову и дружескому общению. От дешёвой лозунговой «комсомолистости» до сентиментально-щенячьей эротики и откровенных выпадов против официальной идеологии… У него было золотое для пастуха этой странной полулитературной братии качество: он никогда не обижался на критику его собственных опусов, которые часто оставляли желать лучшего. Это создавало свободу общения, каждому давало возможность нести любую отсебятину, в коей, наряду с черт знает чем, иногда мелькали яркие мысли или остроты, а иногда и сам мэтр оживлял общество дерзостью эскапад на скользкие темы: «Выносили саркофаг из мавзолея — Раз-два, взяли! — Петров, Сидоров и два еврея — Эх, приподняли!!!»
В общем, это был, что называется, свой парень, и я вместе с другими поплыл в утлом судне сего «Садка» на Даевом переулке бог весть куда, чувствуя постепенно, что моя жизнь обретает какое-то новое измерение… Из-за нас, в частности из-за моей гиперреалистической «Баллады о Пресненской драке», его периодически выкидывали из-под очередной кормящей «крыши», допрашивали в КГБ, но он только мотал головой, словно отряхивающийся «щен», находил какую-нибудь заводскую многотиражку или таксистскую газетку «Зелёный огонек» и тут же собирал «старую гвардию», к которой присоединялись новые и новые пишущие или просто искатели неофициального спасительного слова и общения. И судно плыло и доплыло-таки до нынешних Великих, хотя и таких, опять же, переходных и зыбких времён! Он в 1994 году трагически погиб под колёсами машины неизвестного водителя, измученный борьбой за выживание своей газеты «Литературные новости», служившей, по существу, продолжением его многолетней «садковой» эпопеи. Газеты, где он всех нас, теперь уже в более свободные годы, печатал. Его отсутствие в среде литературной Москвы ощущается мучительным провалом.
В городе тогда было несколько таких «Садков». Наиболее интересными мне казались наш и ещё ЛитО «Магистраль» у Казанского вокзала в Центральном доме железнодорожников. Туда как раз ходил Анатолий Леонтьев. Бывал там и я. В «Магистрали» «мэтрствовал» поэт Григорий Левин, взыскательный, порой капризный, обладавший большим вкусом, чем наш мэтр, но, пожалуй, менее отчаянный. Имена тех, кто вышел из «Магистрали» и сейчас известны в российской словесности и не только. Можно назвать Булата Окуджаву, который был связан в той или иной степени с «Магистралью». Глубиной и значительностью стихового напева выделялась и тогда Зинаида Миркина, ставшая в последующие десятилетия, по моему мнению, одним из самых глубоких мистических поэтов ХХ века. Закинув кудрявую «негритянскую» голову, бойко читал свои тексты Саша Аронов, поэт и критик, известный читателям «Московского комсомольца». Бывал философ Григорий Померанц и многие другие. Запомнился молодой историк Александр Янов, ставший известным исследователем российской истории, первым указавшим на угрожающее сходство нашего современного положения с Германией 30-х годов перед приходом к власти Гитлера. Это выразилось в его определении «Веймарская Россия».
Из даевского «Садка» вышли поэт Борис Камянов, живущий сейчас в Израиле, прозаик Феликс Розинер, получивший за свой роман премию в США, поэтесса Лариса Миллер, поэт Вадим Ковда, прозаик Владимир Галкин, философ и поэт, исследователь средневековой алхимии Вадим Рабинович, философ и поэт Арсений Чанышев, он же Арсений Прохожий и многие другие. Во время известных поэтических радений на Маяковке и после здесь бывали смогисты: Леонид Губанов, Вл. Алейников, Вл. Батшев, потом будущая группа «Московское время» — недавно погибший яркий поэт и мыслитель Александр Сапровский, его друг Сергей Гандлевский. А сколько бывало безвестных или не успевших стать известными, сгинувших во вьюгах и безднах московского и российского Шаданакара в те годы!
Вспоминается часто тот самый приезжавший иногда в ЛитО из Мордовии учитель школьный. С простым круглым лицом, старше нас, лет сорока, с милой фамилией Дождиков. Вспомнились его приветливые и горькие глаза много повидавшего и испытавшего человека. Его тексты повергали в задумчивость. Запомнилось: «Тяжело бытовать при Батые. У Батыя — законы блатные. А законники — конники, конники!.. Приходили тумены в полынной сини. За собой оставляли пустыни, пустыни…» Где он сейчас? Жив ли? А между тем эта полубогемная «подземная» жизнь всё больше втягивала меня… «Садок» собирался раз в две недели, по вторникам или средам. Возникали знакомства, хождения совместные по улицам, по бульварам московским… Пили пиво по дворам, заседали в гостиных. Хотелось влюбиться, забыть Соню, но незримые узы, тень надежды не давали мне решиться. К тому же каждый вечер мне надо было бежать на вокзал, ехать в свое Томилино, топить печь, особенно в зимние морозы, чтобы не вымерзли батареи.
Как-то после вечеринки я остался ночевать у Иодковского в Останкино, где он снимал с женой комнату в старом деревянном доме. Москвич, он был по существу бездомным, потеряв комнату своей бабушки, прописавшись ещё будучи студентом на Ленгорах в общежитии, чтобы иметь отдельную комнату и крутить романы со студентками на вольной воле. «Смотри-ка, у меня, у тебя и у Евтушенко жены — татарки, — смеясь, говорил он, — это, наверное, свойственно поэтам — гибридные браки!» Жена его встретила нас без улыбки, глядя измученными глазами; не помню, уж чем он тогда или до этого перед ней провинился, но за вечерней снедью она стала откровенно жаловаться на Иодковского, который вечно без денег и вечно в «романах», неизвестно с кем. Сломал ей жизнь, и вообще все вы… «Вот он какой, ваш Эдмунд, а вы все ему в рот смотрите!» — «Но ведь он поэт, — пытался возражать я. — Ему трудно: не печатают, не платят!» «Ну что вы понимаете?! Живые люди, семья не могут приноситься в жертву, у нас же дочь! Она-то чем виновата?! Он мог бы, если бы хотел заработать, ваш Эдмунд, пойти в газеты, он — прекрасный журналист, перестал бы фрондировать, хватит уже этого детства!.. Я больше не могу!» Эдмунд пытался защищаться, говоря, что он такой, какой уж есть, и что не может быть другим. Она плакала, а я с ужасом думал, что вот она — правда.
Эта денежная «сушь», придавленность, ущербный быт богемы, поэтов — а ведь он, по моему тогдашнему рассуждению, был поэт настоящий, в отличие от меня — печатавшийся, — эта «жизнь поэта, та иль эта» (слова Павла Антокольского) открывалась мне постепенно с разных сторон. Да, если ты хочешь создавать то, что ты хочешь, а денег не платят, обстоятельства не способствуют, то ты рвёшь, терзаешь себя и других… И тут я вспомнил и Соню, не выносящую ничего, что отвлекало бы её от музыкальных мыслей и воплощения их. «Жизнь, живые люди не могут приноситься в жертву?» Да только и приносятся непрерывно в годах, десятилетиях, веках!.. Везде и всегда… И при творении поэм, пирамид, соборов и симфоний… А уж при воплощении идей политиков или безумных утопистов! Платон был великий философ, но утопист, и вот он ряд — от Платона через Мора, Кампанеллу до Ленина, Сталина, Гитлера и до Пол Пота… Конечно, поэт — не генсек и не фюрер, у него в подчинении только государство слов, ну, разве что жена, хотя, скорее, он у жены в подчинении… Но жена, извините, в рваных сапогах? Недокормленный или недолеченный в отсутствии дорогих лекарств ребёнок? Или опять же брошенная или бросившая его от его романов или безденежья жена? И опять же плачущий ребёнок без отца? … Не та ли это «слезинка ребёнка» Фёдора Михайловича? Что же, отказаться от культуры, от этого сладостно-мучительного созидания форм — «того, что ещё никогда не было»? Вернуться в «органическое состояние» — до царя Петра, до потопа? В тропический рай дриопитека? Ах, но ведь и там по слову библейскому завёлся Змий, который, конечно, в рифму, напел Первоженщине о сладком-сладком райском яблоке!.. И в поте лица Адам добывает свой хлеб, и в муке для себя и других подчас творит ритмы поэм, и воздымает камни соборов, зажигая райские сады витражей… Ох, правда, в сладостной иногда для себя муке… Но раз это длится столько веков, значит, это грешному сему Адаму нужно? Вопросы… Вечные вопросы. И нет на них ответа.
«Как же этому Эдмунду, — думал я, — может быть, бросить “Садок” с жалкими копейками от многотиражки и сесть куда-нибудь на хлебную зарплату?» А как же мы? Эта жажда встреч? «Беззаконных» разговоров? Выпеваемых строк, создающих струйки, ручейки, размывающие тяжкие пласты официальной лжи, тупости, страха? Но, с другой стороны, эти женские слёзы, проклятья, брошенные дети? Как это совместить? Разрешить? Ах, разве что имея чувство меры… И любовь, о которой сказал апостол? Ах, чувство меры и наши манеры! Куда уж там! Манеры нашей подземной полубогемы, вышедшей из ограбленных войной, большей частью без отцов, недокормленных подростков, воспитанных дворами и бараками под слёзы и вопли тех же матерей, замороченных службой или «производством», были, конечно, ох и ах! Иодковский, к моему изумлению, мог на ходу, где-нибудь в метропереходе, схватить у торговки пирожок или мороженое и под её проклятья удалиться, не заплатив! Известному уже ныне, а тогда «подземному» писателю Г. жена нашила изнутри пальто длинные, до низа, карманы, которые он, зайдя в универсам (они тогда только стали появляться) тайно набивал колбасой, банками или бутылками, стремясь пройти через кассу без оплаты. Слава богу, его, кажется, ни разу не поймали…
Денег вечно не хватало и холостым и семейным; я, например, имея зарплату старшего инженера в геологическом институте, получал 110 рублей, и ровно неделю каждый раз не доживал до зарплаты, ходил обедать к своей соавторше по либретто, доцентше ГИТИСа Чефрановой, да будет земля ей пухом! И сам, грешный, как-то наподобие Иодковского сбежал с одной из снимаемых квартир, не расплатившись с хозяином. Стихи, общение, выпивка — многим они заменяли пропавший интерес к монотонной, часто бессмысленной и плохо оплачиваемой работе, заглушали общее чувство ущербности жизни в огромном государстве.
Оно тратило миллиарды нефтедолларов — а я-то как геолог прекрасно знал, что деньги идут отнюдь не от продажи нашей неконкурентной товарной продукции, — на ракеты, на кубинскую революцию, на Мозамбик, на Анголу, на Никарагуа, на арабских террористов, на вьетнамскую, корейскую войну — чёрт знает, на что ещё! Только не на свой народ, на который правящим коммунистическим батыям было абсолютно насрать. Империя, этот «Красный улус», забывшая о своих гражданах, была обречена. И поэтому глубоко не правы те из новых поколений, или тот же Игорь Золотусский из шестидесятников, кто обвиняет нас в развале этого евразийского Египта и в неготовности к свободе. Да, ущербна была Империя, ущербны, туземны и «совковы» были и мы, а куда же деться от недавнего крепостного права и семидесяти лет придавленности? Но нам блеснул ослепительный, хоть и недолгий свет хрущёвской оттепели, и мы не забыли его и не стали очередным «потерянным поколением», и понесли этот свет сквозь тьму застоя, и всё-таки прорвались в 80–90-х. И сейчас на развалинах чудовищного монстра есть ещё возможность и нам, и новым поколениям всё-таки построить человеческое общество и государство, невзирая на жалкие или злобные тоскования некоторых по «египетским котлам с мясом». Пока ещё такая возможность есть. Сумеем ли мы ею воспользоваться?
Как-то я ночевал у Эдмунда в переулке вблизи Большой Лубянки, где он снимал комнату после развода со своей очередной женой. Рядом был Малый Кисельный переулок, где мы жили в далёком моем детстве. За окном был костёл, в который в детстве водила меня моя няня-полька. Место наводило ностальгические воспоминания. Я предавался чтению незнакомых мне поэтов, сборники которых в некотором всё тающем количестве Эдмунд перевозил с собой с квартиры на квартиру. Особенно привлекала меня кирпичного цвета антология американской поэзии ХХ века в переводах Ивана Кашкина. Я совсем не знал её: Карла Сэндберга, Карлоса Уильямса, Каммингса, Робинсона Джефферса и других. Потому эта книжка оказалась у меня, грешного, а потом у кого-то ещё. Отлучившийся ненадолго Эдмунд явился в сопровождении малоопрятного небольшого роста старика с брезентовым, кажется, портфелем. «Это Кручёных», — таинственно шепнул он мне в передней. Господи, неужели это… Один из великих авангардистов, соратник Маяковского, Хлебникова? И подумать, ещё живой! Но боже мой, каким же он стал за годы нашей совдепии. Торчащий нос, подбородок, остренькие живые мышки-глазки старого Гобсека! Мы пили чай с колбасой и хлебом. Он немного рассказал о Хлебникове, не помню уже что. Потом мы его попросили что-нибудь прочесть из своего. Он встал посреди комнаты, и старый волк авангарда громко и хлёстко прокричал-выстрелил стихом: «Хлюстра упала хлопнулась… Хлюстра с раззвоном!» И сразу стало ясно, что русский авангард не умер, несмотря на тонны ругани от всяких советских «ведов», сожжение книг, спецхраны и т. д. и т. п., а наоборот, жив, что «вещество жизни» (по Платонову) способно к возрождению, и что знаменитый автор «Дыр бул щила» нашёл себе немало учеников в грядущих поколениях… А я счастлив тем, что Бог сподобил меня в своей жизни увидеть его во плоти. Хотя, конечно, наверное, надо было мне пристать, привязаться к нему, встретиться ещё раз, порасспросить о многом из тех славных времён, записать… Но я был слишком занят собой, своими переживаниями, кипящей вокруг меня вечно обновляющейся пёстрой московской жизнью…
Через два квартала по Сретенке от Даева, кажется, в Сергиевом переулке была мастерская Эрнста Неизвестного. Иодковский бывал у него и как-то завёл к нему часть нашей компании. Мы вошли в двор в переулке. За старой косой дверью был как бы огромный тамбур с тусклой «соплёй» лампочки наверху, заставленный торсами, какими-то мускулистыми ногами и руками из камня, гипса, глины; огромными брусьями, проходящими сквозь тела, сложными планетарными, галактическими конструкциями. Нас встретил коренастый человек с усиками, с беспокойными чёрными глазами и собирающимся в морщины напряжения и мысли лбом. «Эрнст», — кратко назвался он. Я уже видел как-то его работы в Художественном салоне на Кузнецком. Он потряс меня своим «Джордано Бруно» — ошалелой вытаращенностью красно-бронзовой головы, рвущейся в последнем порыве сквозь пламя и смерть к истине, к бесконечным видимым только ей мирам… К Бессмертию. Он, может быть, научил меня экстазу, вулканизму формы. Прорыву сквозь себя, сквозь страх…
И вот я вижу его перед собой. Он охотно говорил, показывал свой новый в космическом духе проект памятника науке или будущему человечества в Новосибирском Академгородке. Нервно замечал, что скульптура, в отличие от поэзии и живописи, не может жить в андеграунде, что не бывает подпольных скульпторов. Что нужны заказы от государства, что ему надоела идиотская критика, что его работы не абстракция, а особый реализм, скажем, сверхреализм… А ведь это было ещё до знаменитого разгрома в Манеже, до хрущёвских «пидорасов». Господи, сколько же пришлось перенести ему и множеству тех, кто тянулся что-то сочинять, творить, лепить по-новому в этой сюрреальной России! Я написал стихотворение о некоем творце с посвящением ему и, зайдя как-то на Сергиев, прочёл и отдал его ему. Наивно, конечно, ходульно, может быть, но так я тогда чувствовал, как бы на гребне волны… Но новый век, действительно, начинался у нас в Гиперборее именно тогда. Он, помню, поблагодарил меня. Я, уже до того больше сиделец библиотек, стал всё чаще бывать на выставках, стремясь расширить пластику и колоризм своего зрения и чувствуя, что и там начинает прорываться порой Нечто.
В Манеже, у самых стен Кремля, в 1965 году открылась польская выставка. Говорили о массе абстрактных и всяческих «модерных» работ. И вот я в огромной «конюшне» Манежа. Действительно, по сравнению с нашими «академиками» здесь бушевала «стихия». Абстрактная графика, какие-то непривычные работы… — всего уже не упомнишь. Примитивистская страшная чья-то «Ёлка в Освенциме» с удавленными вместо ёлочных игрушек. Поляки, куда там, обскакали наше официальное искусство, всё-таки им многое, очень многое было «можно», они — ближе к Западу. Удивляли «Вавельские головы» в духе цветного кубизма скульптора Ксаверия Дуниковского. Его кубистическая мощная, прямо роденовская пластика… Страшная, например, скульптура «Рок», где какая-то громадная неумолимая фигура, склоняясь, давит другую, как бы своего сына, чем-то похожего на неё. Народу московского из любителей живописи и сенсаций набралось много. По углам у скульптур и полотен кипели споры. Восхищение одних и ругань других смешивались. При Сталине такой выставки и духу бы не было!
В одном отсеке «Конюшни» в группке молодёжи и стариков я заметил бледного огромнолобого юношу с соломенными волосами, слегка прыщеватого, с жидкой козлиной бородкой и острым прищуром горящих голубоватых глаз, стремительно, как шпагой, поражавшего вопящих на него старцев язвительными фразами. «Простите, господа, но если вы не понимаете, то это не значит, что картина плоха!» — возглашал он звонким фальцетом. «Может быть, простите, ваши головы так устроены, что…» — «Мальчишка! Ты пережил бы то, что мы, то узнал бы, где искусство, а где мазня дурацкая ихняя, чтобы с людей деньги содрать!» — вопили раздражённые ветераны. Он чем-то напомнил мне юного Владимира Ульянова, также резко поражавшего каких-нибудь своих оппонентов. Тогда мне такое сравнение казалось лестным. Я поддержал его. Мы познакомились. Идя из Манежа вьюжным вечером с ним и двумя его приятелями, зашли в кафе гостиницы «Москва» и взяли пива с сосисками. Возбуждённо обсуждали картины и сцены на выставке. Ребята оказались с философского факультета и интересовались теми же общими вопросами, что и я. Взгляды наши во многом сходились.
Николай Боков, так звали моего нового знакомого, писал, как выяснилось, стихи, знал многое из того, что не знал я, и, будучи родным племянником известного советского лирика Виктора Бокова, весьма презрительно отзывался о «поэте Дядине» и всей «совлитературщине». Стихи его мне показались немного «маяковистыми», бледноватыми по образам и ритмам, но исполненными острого политического пафоса: «Ейн-цвай драй! Эй, выходи, профессор! Ейн-цвай-драй! Новой начало мессы»! Декламировал он своим язвительным фальцетом. Он рассказывал мне об экзистенциализме, о Кьеркегоре… Поведал его весьма многозначительный миф о быке тирана Фаларида: когда в этого медного быка помещали человека, а потом поджигали под быком костёр, вопли несчастного преображались в хитроумно сделанной глотке быка в нежнейшие мелодические звуки, услаждающие тирана и толпу. «Это аллегория жизни поэта в мире», — заключил Николай. Я привёл его в «Садок» к Иодковскому, и он произвёл на мэтра впечатление.
Мы стали часто встречаться. И один из узлов моей судьбы стал приближаться к развязке. Николай жил на юго-западе, у него была комната в коммуналке. Я бывал у него. Мы часто засиживались заполночь, поедая банки знаменитой хрущёвской кукурузы с пивом и дешёвой колбасой. Иногда он, таинственно осклабясь, запускал вилку в кастрюлю своей толстой еврейской соседки Берты и отлавливал какую-нибудь куриную ногу. «Ничего, она уж простит», — прищуривался он. Жил он почти всегда один, мать работала для денег штурманом-синоптиком в Западной группе наших войск в Германии. Отца он не знал. И был он моложе меня ровно на 17 лет, но при этом не казался слишком юным, ибо был весьма самостоятельным и вообще приспособленным к «подземной» советской жизни парнем. Он свободно владел английским, а потом изучал и другие языки. Незаурядность его чувствовалась многими, и он знал себе цену.
Я и мои томилинские товарищи, в частности один томилинский мыслитель, ныне уже покойный — увы! — Борис Петров, иногда оставались у него ночевать, постелив на полу матрацы или пальто. Шла странная «общинно-подземная» жизнь. Мы обсуждали прочитанное, увиденное, говорили о нашей жизни, приходя постепенно к мнению, что никакого социализма тут построено не было, а то, что есть, — это госкапитализм с тиранической властью партии и КГБ, жадным воровством чиновничества, скрытым нэпом подземных дельцов и общим стремлением через террор и революцию к мировому господству «системы». И что от Третьей мировой войны коммунистов удерживают только американские ядерные ракеты. Как-то гуляя с Николаем по Ленинскому проспекту, мы зашли в гости к Соне Губайдуллиной в квартиру, которую она снимала. Сидели и беседовали. Потом он бывал у неё в гостях и без меня. Я всё ещё не мог примириться с мыслью, что мы расстались с Соней навсегда. Иногда в томилинских полях, в огнях города я словно бы видел её силуэт. Слышал её звонкий смех. Видел её во сне ночами. И тут, конечно, в душе моей шевельнулось некое беспокойство…
В начале 60-х в андеграунде прошёл слух о чтении стихов на площади Маяковского. Читали у памятника ко дню рождения «пиита революции» да и в другие дни, и, кажется, чем-то революционным, во всяком случае, фрондой, попахивало… Я двинулся туда. Был уже вечер. Огни машин, фонарей, редких реклам прохватывали сумрак. Чёрная махина памятника вырезалась на фоне здания Моспроекта. Наверху огненный транспарант «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым!». Слева в тоннель под памятником ныряет Ниагара автоогней. У памятника чернеет не очень большая толпа. Над ней, на цоколе монумента, какие-то таранящие воздух руками фигурки. Читают! И вот я среди этой толпы. Молодые и не очень читают свои стихи и Маяковского, чаще — «Про лошадь»: «Все мы немножко — лошади. Каждый из нас по-своему лошадь». Иные — явно уже — только что-то своё! Господи! Неужели же в нашем «запретном царстве» такое? И где? В самом центре «Третьего Рима»! И до сих пор не схватили? Никого? Запомнился стройный черноволосый парень с тонкими резкими чертами лица. За его спиной ещё светились дальние полосы заката. Он смелыми красками рисовал картину времени «После бомбы»: «Ну вот, свершилось, чего вы все ждали! Она упала… И вы видите, что вас нет, что стоят пустые дома, что нет тех, кого вы ненавидели или любили…» Примерно в этом духе. Больше я его никогда не слышал. Но впечатление сохранилось. И вот, наконец, — о, как же трудно было решиться влезть на край постамента, обратить на себя взоры тех, кого я абсолютно не знал! А что если крикнут что-нибудь? Обругают? Засмеются презрительно? А потом какие-нибудь двое подойдут и увезут? Но прорывая страх… Опять, как в воду, — я, уже стоя на высоте, произнёс первые какие-то свои слова! О, невероятие! Слушают внимательно, просят ещё. Потом уступаю место следующему.
Кто-то с бородой знакомится со мной. Физик. Сам пишущий, идём вместе. Знакомит со своими друзьями, беседуем, шатаемся весь вечер. Поскольку я одинок, а осенью не надо топить печку, берём пиво, колбасу, хлеб и идём к нему ночевать. Я уже не помню, как его зовут. Жил он в своём домике где-то на Ульяновской. Немало вечеров и ночей в разговорах мы провели с ним и его друзьями. Стихи приводили людей. Возникали знакомства, уже не боялись высказывать всё друг другу на кухнях, в компаниях. Хотя… О, хотя на Маяковке начинали постепенно теснить толпу и выступающих, в том числе и бульдозерами, — якобы комсомольские дружины и т. д. Начинали «вязать» и выяснять личности в отделениях. Фотографировать — «на память». От этого возникали тоска и злоба… Неужели опять? А еще дружба с Западом! Но уже вулканизм, накопившаяся мука несбывшихся желаний, страстей вырывалась на поверхность, кристаллизовалась в мнения, группы. Прослойки, которые потом властям так и не удалось полностью стереть, уничтожить, загнать на дно бытия…
Я не помню, где я впервые увидел смогистов. То ли на Маяковке, то ли в «Садке» у Иодковского, то ли в одном из московских библиотек. Но вот он, Леонид Губанов, небольшого роста с серым выкатом широко расставленных глаз исподлобья под битловской, нет, есенинской чёлкой: «Серый конь моих глаз! Серый конь моих глаз!» — бросал он невероятные простонародно-русские, но такие бьющие в сердце образы. Он ошарашивал. И снова безумно напоминал воскресшего и ворвавшегося в огни и мглу шестидесятых — рязанского, погибшего от песен, вина и русской тоски лирика…
«Когда колышется вдали-и Фанагория золотая-я», — закрыв глаза, запевал рыжеватый и лохматый запорожец Володя Алейников. Пряно-острые живописные немного «еврейские» строки выговаривал Юрий Кублановский. Басил Аркаша Пахомов. Звонко и раздражительно воссылал в толпу на площади свою агитпоэму розовощёкий тогда и экзальтированный Володя Батшев: «Молодость злая!.. Молодость может».
«Что это за СМОГ такой?» — спрашивали собравшиеся около библиотеки на Беговой, где был один из вечеров СМОГа. «СМОГ — самое молодое общество гениев, — охотно объяснял “теоретик” Вовик Батшев любопытным. — Или — смелость, образ, глубина». Висели цветные плакаты, кажется, художника Недбайло. Всё было самодельным, но — празднично, рисково, жутко… На улице у тротуара стояла милицейская «Волга». Я остро завидовал этим юным «очертяголовам», сам я был лет на шестнадцать-семнадцать старше их и уже как-то не решался рвануться к ним, просить меня зачислить в этот невероятный СМОГ, да и приняли бы? И в то же время сдерживала некоторая легковесность всей затеи… Сырость, инфантильность текстов, отсутствие, может быть, поэтической и общей культуры, которую я набирал в предыдущие годы. Но всё равно с изумлением притягивался я к ним. Мы знакомились. Я их тащил к Иодковскому, мы вместе выступали на «Маяке»… Я уводил каких-то девчонок из их компании. Мы дышали одним пьянящим, сумрачным и рисковым воздухом той поры… Я посвящал им тексты; Губанов и Алейников ночевали у меня в Томилино. Мы с Батшевым засиживались и ночевали у Николая Бокова, которого, кажется, взяли в СМОГ. СМОГ, площадь Маяковского были как бы эпицентром духовного прорыва 60-х, наиболее вулканической точкой Москвы и Империи, как бы вырвавшейся на миг в будущую гласность конца 80-х. Ритмическая энергия поэтов словно радиация облучала культурные слои Москвы, интеллигенцию, студенчество, волнами распространялась по стране, будоражила умы, вырывалась за границу, возвращаясь оттуда через западные «голоса». Вызывала ненависть ко всей парадной тупости режима, к его пропаганде, поселяла в душе мечтания об иной жизни и, конечно, притягивала пристальный интерес партийных идеологов и всесильного аппарата Лубянки. Но пока ещё длилось, как бы на излёте, хрущёвское время…
По какой-то, может быть, и не случайно оставленной Боковым на своём столе записке я, ночуя у него, узнал, что у них с Соней роман. Я, конечно, смутно уже о чём-то догадывался, но вихрь чувств овладел мной… «А, собственно, что произошло? — после первых минут затмения ума задал я себе вопрос. — Мы давно уже не вместе. Она и я свободны. Хотя, правда, ещё формально не разведены…» Но всё же он мог бы мне как-то раньше дать понять, что… А я-то жаловался ему на свои скорби и одиночество! Но всё же и облегчение какое-то тоже смутно чуялось в душе… Вот и свободен, свободен! Может, и сам ты этого тайно хотел? Вот и на дом, то есть на часть его она, может быть, теперь претендовать не будет — и такие мысли, что греха таить, тоже были в смутной моей душе, но ведь, собственно, я не хозяин, а хозяин — мой дошлый отец. Ох, грехи, грехи! И тёмный страх земной и какие-то порывы все во мне, звере двуногом, всё тут…
Но уже встречаться мне с ними не хотелось. Потом, конечно, были и встречи, и объяснения, вихрь обид и новых угрызений, и совместные возлияния на свадьбе Константина Бокова, будущего американского художника. Но, наконец, всё это прекратилось. Они поселились вместе на снятой Соней квартире, потом поженились, и Николай прописал её в своей коммуналке на Ломоносовском. Я с отчаянья женился на голубоглазой длинноногой и юной натурщице из Суриковского института Ольге Б., познакомившись с ней в семье одного московского поэта. О. Б. пригласила меня взглянуть, как она позирует обнажённая перед классом молодых дарований…
И вот каким-то зимним вечером я лечу от Таганки к Суриковскому, не чуя ног, к назначенному часу этюдных занятий. Открыв дверь указанного класса, вижу нечто белоплечее, белобёдрое, извив с рыжим треугольным флажком под округлостью живота, глядящее на меня голубым отчаянным «домиком» глаз! И всё это перед двадцатью старательно рисующими углём на картоне парнями и девицами… Эдакий учёно-художественный стриптиз! Захлопнув дверь класса, я ошарашенно-обновлённым двинулся в Томилино. На следующий день мы отправились в ЗАГС. А через неделю или две после скромной, но тоже слегка ошарашившей моих приятелей свадьбы я избавился от всех своих комплексов и был почти счастлив. Вспоминались только иногда грустные, хотя и понимающие глаза моей матери.
Горькие, хмельные, но, может быть, чем-то счастливые времена? Длился мой второй брак и жизнь с Ольгой в Благовещенском переулке у Тверской улицы, конечно, недолго — слишком у неё было много поклонников, с которыми ей порывать было трудно, да и зачем? И я с ними с большим интересом беседовал — один юный дипломат, другой инженер, очень милый и поэтичный грузин, третий — художник, но потом это всё уже стало чрезмерным… К тому же вечная стеснённость в средствах. И страдания ее от нелёгкой в самом деле работы и, собственно, скандалы привели к тому, что я снова оказался в Томилино, где жила моя мать, приехавшая из Казани.
Ольга сейчас живёт в Штатах, торгует в какой-то фирме, иногда приезжает в Россию и даже, дай ей бог здоровья, иногда помогает нам грешным.
…В этом лихорадочном кипении площадей, квартирных сходок, личных драм, в самом сумасшедшем времени с новочеркасским, каратаусским, воркутинским расстрелами, с чудовищным Карибским кризисом, когда всё зависло на самом обрыве над бездной, на шевелящейся от её смрадного дыхания травке, на шатающихся уже и сыплющихся в неё камушках… И наконец, в горящих всеми этими разрядами стихах поэтов был, может быть, первый поворот винта к будущей, — когда же она придёт? — свободе, прыжок к той звезде, горящей над снегами… Да что там, пляска — пусть хоть в воображении! — со всеми созвездиями и галактиками, как в моём «Виногимне» — карнавальном варианте мечты о звёздном Всечеловечестве, глубинном импульсе Ренессанса гиперборейского начала ХХ века, — была! У бедной, всё ещё полукрепостной страны сильнее порыв к Раю! «Эрос невозможного» — по словам одной современной книжицы. Откуда это? Может быть, от самой сути страдающей в своей конечности и единичности твари, хранящей смутную прапамять о тех невообразимых временах, когда жизнь была бессмертной протоплазмой, студневыми облаками на поверхности архейского океана, ещё не знающими разделений трагических — звериных, человечьих, — нерождённой ещё Афродитой. Пляшущий Дионис, радость освобождения, приплёскивающая иногда в трагедию, в злосчастное насилие, в трагедию русских революций, — и здесь надо сказать, что мы в большинстве своём были тогда против насилия! Радость космического экстаза, разбивающаяся о неотменимость отдельной судьбы, о панцири и клешни государства… Но воспоминание об этих годах и мигах, свет той февральской звезды светил нам потом и в самые тёмные годы.
Мы с Боковым как-то выступали на Маяковке при застывшем в напряжении томилинском нашем мыслителе Борисе Петрове и при внимании небольшой толпы слушателей. К нам постепенно придвинулись какие-то спортивного вида комсомольские мальчики. Они весьма заинтересовались «Виногимном», возглашённым мной с немалой экспрессией. Один, криво улыбнувшись, отверз уста: «Это что ещё за бунт на коленях?» — «Все мы тут на коленях! — хочется мне крикнуть через тридцать лет. — И всё же пусть и такой, но это был бунт! Бунт против вашего и моего коленостояния и спиносгибания. Бунт и призыв к вам всем, к Дальней Звезде над снегами Гипербореи. И был он — не вотще». Да, мы разрушили эту империю, но не потому, что мы осознанно хотели этого, мы хотели Свободы, без восстания, без крови, хотели просто человеческого, осмысленного существования… Империя рухнула, ибо была основана на неправде и исчерпала свои материальные и духовные возможности.
«Комс-мальчики» вежливо, но жестко взяли нас с Боковым под локти и завели в наружный интерьер станции метро «Маяковская» — в маленькую боковую дверку налево, за входом, в милицейский отсек. Неторопливый дежурный в форме стал подробно выяснять: «Кто вы, откуда, где работаете?» Я пытался соврать, но он по своей вертушке довольно быстро проверил и попросил уточнить. А через неделю меня вызвал мой начальник и тоже вежливо, отчасти жалея меня, попросил освободить его от моего присутствия во вверенном ему геологическом отделе Института горно-химического сырья в подмосковных Люберцах, ввиду, как он сказал, моего достаточно прохладного отношения к трудовому процессу (что было правдой), и тут он несколько замялся — общего несоответствия моих идейных устремлений правилам общественной жизни (что было достаточно туманно). Я, естественно, не стал спорить и оказался за воротами института «по собственному желанию».
Потом год-полтора работал по туризму в одной школе на Ленгорах, а когда меня оттуда выгнали за устроенный мной и Вл. Батшевым вечер поэзии СМОГа, какой-то горький заштатный писатель в Библиотеке Ленина посоветовал мне пойти в экскурсионное бюро, где я был принят благодаря добрым, чутким к поэзии женским душам, сначала вне штата, а потом и в штат. И много лет спасался в литсекции оного бюро от кочегарок, сторожек и дворницких, углубляясь в биографии литераторов российских и в географию их странствий, приобщая к этому толпы любознательных сограждан… Увы, сейчас эта благая для общества моя деятельность сникла, ввиду возросшей стоимости горюче-смазочных материалов…
Николай Боков. 1975 г.


Марк Ляндо и Владимир Галкин

Сергей Бычков и Марк Ляндо
ЛИТЕРАТУРНОЕ БЮРО НАТАЛЬИ РУБАНОВОЙ
-
Прозаики
-
Сценаристы
-
Поэты
-
Драматурги
-
Критики
-
Журналисты
Консультации
по литературному
письму
Помощь в издании книг
Литагентское
сопровождение
авторских проектов
