Мою мать пытались зарезать.
Если бы злодеяние удалось, она, и без того, своей смертью, скончавшаяся в сорок пять, ушла бы вообще непостижимо рано, где-то в сорок. Уходят, конечно, и куда раньше, смерть не спрашивает, но — на руках у неё осталось бы трое. Мал-мала меньше — мы в конечном счёте и остались, повисли, без её спасительных рук, но — всё-таки пятью годами позже.
Самого п р о ц е с с а, самой трагедии я, тогда, кажется, десятилетний, не видал, не наблюдал. Собирал в степной лесополосе «ничейные» первые абрикосы и уже трусцой возвращался в село: тут, на полпути, на выгоне, меня и перехватил, «перестрел» как выражались в Николе, соседский мальчишка Вовка Литвин. Заика. И, заикаясь ещё отчаяннее, восторженно, одиночными, выпалил:
— Б-е-е-г-и к нам!.. Т-в-о-ю мамку зарезали!..
Впрочем, «зарезали», из него вылетело прямо-таки суцельным, нерушимым словом...
Вовка где-то года на три моложе меня. Он сразу же отстал (к тому же — хозяйственный! — тотчас же кинулся собирать рассыпавшиеся по траве из выброшенного, отброшенного мною алюминиевого бидончика только что добытые мною, ценою жестоких царапин, полузрелые, но уже соблазнительные абрикосы). Я же, задыхаясь от смертного страха больше, чем от бега, стремглав ринулся к, Вовкиной хате, что стояла в полукилометре от нашей. Расспрашивать его подробнее всё равно бесполезно — быстрее добегу до той их под завязку набитой разнокалиберными и разнополыми огольцами землянки, чем получу вразумительный ответ.
Мать пытался зарезать мой отчим.
Сапожник. Лучший не только в Николе, но и во всей нашей округе. Бронебойщик — тоже, наверное, лучший, о чём свидетельствовала жестяночка из-под дорогих, медных кованых сапожных гвоздиков, заполненная позвякивающими, когда трясёшь, медалями и даже одним орденом — «Красной Звезды». Контуженный — у бронебойщиков контузии даже похлеще, пострашнее, чем у их потенциальных жертв, танкистов. Фронтовик... Видимо, накинулся он, по-пьяни, на мою матушку ещё в доме, она же вырвалась, выскочила, он перехватил её на улице, что и улицей-то назвать с натяжкою: в ней три-четыре хаты, включая Вовкин инкубатор, и стояли они, каждая, на отшибе друг от друга... В общем, основная мука разыгралась прямо на пустынной пыльной дороге. Отчим, вполне ещё внушительный мужчина, по ночам скрипевший зубами так, что воробьи из-под стрехи рушились, кидался на мать с ножом, а она силилась удержать его, обезумевшего, за руки. Прямо за ножик — это я узнал уже позже, наверное, от того же моего дружка — заики. Вполне возможно, что он, вечно слонявшийся на улице, и был единственным свидетелем драмы. Но, поскольку заика, то чтоб рассказать мне эти детали, ему потребовался весь оставшийся день. Заяви матушка в милицию, и вызови милиция Володьку, она б, милиция, от него б вообще ничего не дождалась: милицию в нашем ссыльном, некогда комендантском селе боялись, сторонились всячески и генетически, — мой Вовка наверняка бы окончательно и бесповоротно онемел. Навеки.
...Нож, скорее всего, был сапожный — потому и не дорезал. Я его хорошо знал: вырубленный из узкой полоски стали, с косым, вострым, но очень коротким лезвием — по-хорошему, им даже курицу не зарежешь. Но покалечить, изуродовать, особенно по пьянке, особенно бронебойщику и особливо контуженному, кого угодно можно в два счёта.
Он и изуродовал. Изувечил. Навеки.
Все двери Литвиновской хатки настежь. И я, не останавливаясь, проскочил сенцы, «переднюю» комнатку, где и нам с матерью и ещё двумя малышами иногда, когда сапожник в очередной раз впадал в неистовую дурь, давали угол на ночь, пока тот не проспится и сам не явится туда просить у матери прощения, как униженно просят руки у богатой вдовы, — в самую дальнюю и самую чистую, горницу. И сразу увидал мать. Не в гробу — в гробу мне ещё предстоит её увидать, не так уж не скоро.
Живую.
В окружении Вовкиного семейства сидела она на низеньком стульчике, на каковом многодетная Литвинка доит корову. Сидела, скорбно сгорбившись и опустив руки в стоящее перед нею ведро. Медленно-медленно повернула голову ко мне. И так же медленно, тихо, не своим, а каким-то ягнячьим голосом, как бы даже удивлённо — словно уже и не надеялась меня увидать, в общей мёртвой тишине произнесла:
— Сы-но-о-чек...
У меня даже мелькнуло: не стала ли и она часом заикою?
Я медленно, ещё не отдышавшись, испуганно, на цыпочках подошёл. И первым делом заглянул в ведро. В нём тяжко, лоснясь и взблёскивая на солнце, переливалась, как-то по животному копошилась — кровь.
Чёрная, но со зловещим золотистым, масляным исподом.
Мать, ойкнув, слабо пошевелила где-то там, в глубине, пальцами, и на поверхность донной рыбиной лениво вывернулось — цвета ветреного заката.
От ведра несло керосином.
Оно и было полно — керосина. Вперемешку с маминой кровью. Так в нашей Николе в пятидесятых, где тогда всё-таки, в отличие от дней — нынешних, ещё была даже амбулатория и при ней даже что-то наподобие стационарчика на пару железных коек, в основном для незадачливых ночных рожениц, — лечили любые раны. И большие, и малые. Керосином.
Мать не пошла туда, в амбулаторию, по известным причинам.
Первая — не дошла бы. Вторая — не хотела «сдавать» Колодяжного — такова фамилия отчима, — хотя все предыдущие жёны сдавали его исправно, и в основном за неуплату алиментов, по каковой причине он то и дело отлучался от нас на Севера. На лесоповал.
Кровь мамина, тоже недавней роженицы, кровь — она и добавляла керосинному глянцу этот тяжёлый, багровый, воспалительно-закатный оттенок.
Мамины руки, вечной доярки, так и не восстановятся. Даже позже, в гробу, будут громоздиться на худобно провалившемся животе как пара укрытых саваном корявых и несуразных инвалидов. Порезы, как глубоки они ни были, с годами заживут — керосин помог? Но — руки, пальцы, ладони... Чёрные шрамы на них останутся навсегда, будут отныне болеть и болеть. На погоду, на ветер, на дождь, на снег. На работу, которой всегда в Николе невпроворот.
Целый месяц, наверное, я — научился! — сам доил, примостившись на корточки под её тёплое молозивное пузо, Ночку: мать нянчила свои перевязанные стиранными пелёнками ладони, поставив их «столбиком» и покачивая, баюкая перед собою. Как ещё двоих, дополнительных, младенцев: нашего младшего она действительно родила недавно.
Как же пригодится мне эта наука — доить смирную, всё понимающую, тоже почти по-матерински, Ночку! — когда матушка сляжет, теперь уже по жестокой болезни, а потом уже — и навсегда.
Оцинкованное ведро горючей материнской крови. Смотреть в него страшно — до тошноты, до головокружения, как в бездну, но и глаз отвести невозможно.
Мать у меня была неграмотной. Успела закончить только первый класс, а дальше — поле, степь, птичник, ссылка, ранняя смерть родителей и двое младших братьев на руках: пожалуй, впервые в жизни, после этой семейной поножовщины, они на какое-то время повисли у неё безработными плетьми.
Её университеты. Даже за её грошёвую зарплату расписывался я.
Отчим же на её фоне грамотей. Пару классов церковно-приходской школы — он лет на десять-одиннадцать старше матери, читал, напялив круглые металлические, изолентою перебинтованные очки бегло, а писал так и вообще по-церковному, округло и бережно. Подмастерьем у лучших сапожников Предкавказья (даже я научился у него подшивать чувяки): сапожная учёба, разумеется, перемежалась у него с выволочками, что обучают, у ч а т ещё убедительнее, чем просто азбука. Война — с двухпудовым ПТР «за спиной». Уж она-то, война, учила куда безжалостнее. Дошёл до Кенигсберга и даже до командира отделения: немецкие слова до сих пор ещё вырывались из него вместе с зубовным скрежетом. За душу хватали его чудесные украинские песни. «Очи девочьи», «Чому жь ни сокия», «Посияла огирочки...» Сидит перед окошком, сучит сапожным молоточком с раздвоенным ласточкиным хвостом и распевает. Голос, даже с похмелья, на удивленье чистый, звонкий, самозабвенный. Взлетает, просачивается, сулит что-то волшебное сквозь все поры нашей саманной хаты — люди к стенкам подходили и обмирали.
Даже сказки мне, чужому и явно недолюбливавшему его, рассказывал. Тоже трогательные, как песни, «Про Ивашечку» помню до сих пор — сам потом детям рассказывал. Правда, внукам уже нет: приходят и сразу втыкаются в гаджеты. В следующем поколении сентиментального «Ивашечку» и вовсе забудут.
Да и вообще, сапожник-золотые руки уже по природе своей в пятидесятых — это уже не крестьянин, не навозный жук, а фигура продвинутая.
И при этом — ведро, в которое заглядываешь, как в пропасть. Я бы мог написать: мол, материны прозрачные-прозрачные, тройной перегонки, слёзы падали туда же. В ведро. Но слёз у неё уже не было. Выгорели — ещё до моего прихода. Разве что мои — и то мимо ведра.
***
Могу понять, когда люди тёмные, неразвитые, необразованные бьют и калечат слабых и малых сих, преимущественно детей и женщин. Хотя и «понять» — неточное слово. Ну, смириться, что ли. Увы, ведётся это испокон веку. И даже какая-то изуверская оправдательная присказка родилась в этих самых веках: «Бьёт — значит, любит...», превращающая побои, синяки почти что в застенчивый макияж.
Но в последнее время если не всё чаще, всё больнее, то по крайней мере всё г р о м ч е лупят и уродуют именно образованные. «Я и такая, и эдакая, и м у ж е м б и т а я...». Это ведь на страницах популярной газеты едва ли не с гордостью возвестила жена весьма просвещённого и состоятельного мужчины.
Откуда эта тяга к насилию — у высоколобых?
У приматов самый развитый орган — руки, лапы. У интеллигенции, вроде бы, голова. Впрочем, она ведь и командует даже руками.
Может, от этого несоответствия и идет первый импульс?
Интеллигенция, особенно российская, почти поголовно (головастики!) питала и питает страдательную слабость к сильным мира сего и просто к сильным. Это у неё родовой, почти генетический знак. Вон даже Акунин в недавно вышедшем своём очередном историческом томе напомнил: Александр I (Благословенный), одним из своих державных указов пригрозил: — мол, ежели поповские великовозрастные недоросли не пойдут учиться, то, заметьте, — вовсе «не жениться», а — в солдаты. И училища-университеты сразу резко пополнились поповским семенем. А его родовые черты известны: низкопоклонство там, наряду со всеми очевидными доблестями, не на последнем месте. А по своей детдомовской жизни помню: головастики-очкарики всегда почему-то тулились, липли к брутальным оторвам.
Всё то, что согнуто, как бы долго оно в таком, ущербном состоянии ни находилось, имеет аксиомную способность рано или поздно — выпинаться в обратную сторону.
Увы, никто в моём родном селенье не лупил и не «гонял» так жестоко своих жён, как вчерашние фронтовики.
...Перед властью интеллигент лебезит ещё и потому, что власть, особенно сегодня, всегда богата: интеллигент пользуется крохами с её стола. А перед просто сильным, нахрапистым — не только потому что его побаивается, но ещё и по той причине, что его и самого, интеллигента, почти по Фрейду, подспудно влечёт эта его противоположность. Помните, что стало излюбленным хобби у английских аристократов конца девятнадцатого века? Бокс! Мордобой — и, похоже, не для того, чтобы при случае защитить себя от плебса, с которым он, аристократ, физически почти не соприкасался, только с плодами его, плебса, презренного, но кормящего, — обустраивающего труда.
Посмотрите, как полны сейчас дорогущие фитнес-клубы, залы всевозможных единоборств и просто учебных драк, особенно по ночам. Какие машины, каких марок стоят перед этими сверкающими мастер-классами, цитаделями узаконенного насилия. Народ? Да что вы, ещё с девяностых если и накачивается, то либо в пивных, либо по-прежнему в примитивных «качалках».
Культ силы, раздутый в девяностых, когда интеллигент (раньше обходили подворотни) даже по центральным улицам жался к стеночке, гипертрофирован, в том числе и государственной политикой, и сегодня. Кодлы, «бригады», «группировки» — деньги добывались (как и власть) если не властью, то — силою. Сейчас в большинстве случаев эта сила легализовалась и уже даже и щеголяет не в красных пиджаках, а исключительно во фраках. «В чём сила, брат?» Да конечно же, не в правде!
Интеллигент грезит силою, и сам в меру собственного таланта или его отсутствия, флейтою, в трансе, самозабвенно выкликает гюрзу из-под «горячего камня». Из-под копыта «коня своего». Что там говорить о так называемой «экшн-литературе» и прочей макулатуре, о бесконечных кровавых кино и телеподелках — непотребные разборки культивируются сегодня и прямо в «прямых» эфирах, вполне, по названиям, респектабельных, политических (и весьма политичных к сильным мира сего) официозных и обслюнявленных властями передач — правда, пока ещё исключительно до первой крови.
...Шайка молокососов-бандюков ведёт молодую женщину в чахлый, унылый лесок. Не для того, о чём вы сейчас подумали. На расстрел. Ну, думаю, сейчас кадр оборвётся, ну, и покажут, скажем, стаю испуганно взлетающих ворон. Нет. Целятся. В спину. Стреляют. Кровь весьма натурально вскипает на кофточке. Женщина со стоном валится сперва на колени, а потом и вовсе, не по-женски, ничком. Слава богу, это был уже конец какой-то очередной серии, которую смотрели на диване мои взрослые дочери. Задержавшись у телевизора, я ахнул: в титрах значилась весьма знаменитая фамилия!
В «Чёрном квадрате», ежели вглядеться, ужаса больше, чем в тупо-постановочном, натуралистическом кадре истерзанного, даже женского, тела — потому что больше т а л а н т а. Отсутствие таланта сплошь и рядом и прикрывают, бесстыдно, похабщиной и натурализмом...
Господи, да любая жестокость начинается с жестокости по отношению к женщине. Той, которая и так больше всего терпит от нашего маскулинного мира: сперва рожая нас, забывчивых, а потом ещё и многократно унижаясь перед нами, в том числе и во имя наших позвоночных удовольствий. Раньше говорили, что культура общества определяется — нет, вовсе не количеством книг! — а объёмом потребляемой воды на душу населения. Сейчас бы я сказал, что даже не культура, а просто всеобъемлющая зрелость любого общества измеряется исключительно отношением к женщине и старикам. Дети уже не в счёт — их любят всё больше уже как утилитарных наследников рода и имущества. Впрочем... По преступлениям перед с о б с т в е н н ы м и детьми наша страна тоже, говорят, стоит на первых местах. Не говоря уже о детях чужих.
***
При каждой перемене общественного строя больше всех страдает интеллигент. Особенно при тех пертурбациях, которые опять же вызывает, выкликает, высвистывает — нередко за отсутствием подлинного голоса — он сам. Интеллигент всякий раз унижен: он надеялся на совсем другое. А тут снова-здорово: опять внизу, ничком, или в лучшем случае — сбоку-припёку. И он сам, бедолага, в компенсацию, хотя бы перед самим собою, начинает натягивать, примерять различные брутальные маски. Скажем, зэковские песни — хрипатым, зэковским же речитативом. Либо сам их поёт — или сочиняет, «подпевает» очередному хрипатому и нахрапистому «маэстро» — или, что ещё хуже, «упивается» ими.
Маски случаются разные. И порой прирастают так, что отдираются потом — с кровью. У всех на слуху история питерского именитого профессора, что не то допился, не то «доигрался» долицедействовался аж до жуткого паталогоанатомического убийства. Девушки. Говорят, даже каяться хотел на публике, перед Петропавловкой, под камерами, в Наполеоновском облачении — игрался-то он не в Наполеона, а сразу: — в сверхчеловека. Вон как засасывает игра. (Обратите внимание: в те же девяностые подвизался, прислуживал в учёной, «экспертной» свите одного из тогдашних олигархов, родственников московской олигарх-власти, правда, тоже после не избежавшем тюрьмы).
Постыдный, и горький, и горестный реванш. Фиаско. Провальная заключительная сцена.
Бедные родители — и этой, и того...
Бедный, в том числе не только фигурально, сокрушительно уязвимый наш интеллигент: он и с ума сегодня сходит чаще других. Гаршин, воодушевляемый патриотическими общеславянскими галлюцинациями, отправился в конце 19-го века на войну с турками — привёз оттуда, с войны, протрезвев, потрясающий, почти как лермонтовский «Валерик», только в прозе, антивоенный рассказ. И — бросился в лестничный пролёт.
Интеллигент интеллигенту рознь.
Как и галлюцинации — разные.
Мы сами повышаем и повышаем порог восприятия насилия. Привыкаем. Одомашниваем его, и оно повсеместно входит в наш быт, аки тать в нощи. На носочках.
Тех же террористов позавчера ещё убивали.
Вчера стали говорить: ликвидировали.
Сегодня сообщают: нейтрализовали.
Не думаю, что эти дефиниции выдуманы исключительно генералами, а не их интеллигентными, находчивыми помощниками. Возможно, даже в штатском.
Читали, как убили иранского генерала?
Ракетой? Что вы, куда гуманнее! То была просто пудовая болванка, летящая со скоростью четырёхсот километров в час. Без боевого заряда. Чтобы меньше, гуманнее был радиус поражения. Правда, перед самым подлётом к цели болванка распускает, как уркаганский нож-бабочка, несколько лезвий. Горизонтально: вот почему и идентифицировали генерала только по дорогому перстню: не по зубам оказался перстень «бабочке», прилетевшей с высоты двух километров.
Болванка... Две первых выцеленных и как бы «правомерных» жертвы. Потом — пятьдесят шесть погибших на давке при похоронах «грамотно» искромсанного генерала. И следом — ужас! — сто семьдесят шесть совсем уж безвинных пассажиров несчастного украинского «Боинга», взлетавшего в те же роковые дни из Тегерана. Почему-то ни в одном сообщении не указывается, а были ли там, в самолёте, дети?
Наверняка были.
Эта развёрнутая цепочка, удавка — гротескная метафора любой, даже микроскопической, точки насилия...
Помню, как по лётному полю тащили за ноги мёртвого Артёма Боровика — в то непогожее мартовское утро я сам, с запозданием, прилетал в Шереметьево. Правда, «картинку» видал уже вечером, дома, по телевизору. Показали.
Теперь такие картинки становятся всё обыденней и обыденней. Привыкаем... Век эвфемизмов. Оберегаем собственные психическое здоровье. Не повторить бы потом гаршинскую гибельную психическую траекторию.
Которая вовсе — не вниз.
***
Когда, много лет назад, одна из моих дочерей училась в начальной школе, одноклассник очень уж ловко и сильно залепил мокрым тяжёлым снежком ей в лицо. На следующее утро я приехал в школу, отпросил паренька у учительницы. Молча привёз к нам домой. Завёл в квартиру, мы с ним — на носках! — прошли потихоньку в комнату, где спала дочурка. Я, опять же молча, показал ему её распухшее, синяком, с расквашенным носиком, личико.
— Видишь, что ты наделал? — прошептал. — А она, возможно, ещё вырастет твоей невестой...
Он опустил голову.
Потом я так же осторожно доставил его в класс и сдал с рук на руки учительнице.
А недавно, несколько дней назад, мой младший внучок, первоклассник, пришел из школы с распухшей от слёз и обиды физиономией. «На хоре» девочка-одноклассница ударила его в пах ногой (видно, уже занимается не только хоровым искусством).
— За что?
Поджимает, хныкая, плечами.
Не спелись? А ведь и он может вырасти её женихом...
— Ты ответил?
Отрицательно и почти виновато повертел очаровательной вихрастой головой.
— Молодец. Поступил, как настоящий мужчина, — как можно бодрее всё-таки выдавил я из себя.
Он, между прочим, тоже занимается не только в хоре, но ещё и в кружке карате...
Похвалил, но сам, про себя, грешен, подумал: ну, и за какие же такие прегрешения отвечает мой пока ещё совершенно безвинный ангел мужского пола?
Семейные? Родовые?..
Четвертуют... Рубят руки... Теперь, вон, похоже, учат летать с подоконников, с айпадом в руках.
Эх...
Может, и т а м где-то, наверху-наверху, тоже уже научились эвфемизмам? И, равнодушно, равноудалённо, привычно сводя дебет с кредитом, щёлкают: н е й т р а л и з о в а н н о...