top of page

По волне моей памяти

Freckes
Freckes

Александр Балтин

Ангелы детства. Никогда не умирать. Наташа Раввикович

Рассказы

      Ангелы детства

      

      Ангелы детства, быть может, наблюдают за тобой — почти шестидесятилетним, мимолётным оказался экспресс, и, сколько ни рифмуй — секунда‑Трапезунда — легче от секунды жизни не станет; ангелы детства — весёлые, как мудрые поросята, — наблюдают, как, выйдя из старой, крупной шайбы Новослободской, замираешь на светофоре, ожидая взлёта красного жука и посадки зелёного.

      Тогда, когда улица называлась Каляевской, наземного перехода, белой послушной зебры, не было, ныряли в подземный, не предполагавший пёстрой, глянцевито‑стеклянной торговли.

      вихрем вообразится: одетый толсто, под простолюдина, в шапке, насаженной на брови, И. Каляев со свёртком, белеющим адски; и — уже готов бросить его в золочёную, с финтифлюшками украшений карету, в которой рядом с великим князем видит профиль его жены: скорбный и тонкий, и, предполагая в каретном тепле ещё племянников князя, прячет смертельный, белеющий альтернативой снегу свёрток в карман.

      Вот — зелёный жук садится на круглый знак светофора и с лёгкой майской толпой я перехожу, чуть скашивая путь, а девушка, пробегающая мимо меня, почти старика, чудо хороша жемчужным овалом лунноглазого лица.

      …пока Каляев, верный вектору выбора, не видя иной возможности изменить мир, кроме как с корнем вырывать — в смерть: главных его представителей, на территории пышно‑помпезного Кремля кидает‑таки бомбу в Великого князя Сергея Александровича.

      Тотчас задержанной полицией: полишинельная сумятица рук, жирный кулак, расплющивающий Каляеву лицо, крики, верчёные сгустки мата — Каляев знал, что его ждёт верёвка: жизнь за жизнь; хотя принцип — Око за око — есть ограничитель ветхозаветных времён: если у тебя выбили одно, не выбивай обидчику оба.

      Каляев знал, что его ждёт: готовность к самопожертвованию, возможно, уравновешивает преступление? герой тогда, в СССР, где длилось твоё коммунальное детство, стал бандитом после, Каляевская, укатив в ретроспекцию, осталась на месте, надев одежду Долгоруковской…

      Ангелы детства должны наблюдать за мной: или один из них принял обличье той девушки, переходившей навстречу? Они легко вмещаются в плоть, хранящую достойную душу: ангелы сии…

      Дома тут — монументальны, отдающие Вавилоном, как фантазируешь его, всегда вызывали интерес скарбом своим, начинкой, житьём…

      Мы в Вавилоне, ангелы детства, мы вступаем в его величественные врата, и послушные, приручённые диплодоки везут наши купеческие товары!

      Мы в Москве! весёлые ангельские поросята с тонкими крылышками, мы в Москве…

      Генеральская старуха сидит у окна; на ширме — китайские, хвостами переплетённые, пёстрые драконы…

      Листок осенний пристал к стеклу: будто локон выбился из‑под женской беретки — светлого цвета в пандан стекольной глади.

      Дома старые.

      Здесь долго торчал один уродливый: чёрно‑красный, чёрного больше, обожжённый, будто обгорелый кирпич; некогда в нём, уродце этом, не соответствующем гармонии двора, помещалась ШРМ: забытая аббревиатура…

      Сколько их было в СССР: рогатых, как алгебра, милых, как сардинки, кусачих, как мелкие, вытертостью швабру напоминающие, псинки…

      Резких: как шрам на бандитском лице, поскольку ШРМ есть школа рабочей молодёжи, а она рекрутировала в бандитские ряды многих.

      Но бандитизм не поощрялся тогда — в отличие от всё перекосивших девяностых.

      Снесли её, школу эту, вырвали в корнем, зеленеет трава на пространстве, приподнятом над асфальтом, аккуратная, нежная трава зеленеет, май перепутав с июлем, а площадка для тренировок словно сквозит брусьями, перекладиной, кольцами: сквозит, плывёт пустотой одиночества: пока я иду вдоль тыльной стороны дома: огромного, как шотландская крепость, многоквартирного, некогда коммунального, в розоватый цвет выкрашенного, любимого в Москве кирпичного дома.

      Я иду вдоль тыльной стены его, не пытаясь заглянуть в окна: да это и невозможно сделать; иду, думая, что коммуналки уничтожены, и в роскошных кубатурах устроены квартиры повышенной комфортности.

      Ангелы детства сопровождают меня, не открываясь; но я знаю — крылья их, волнистые, скруглённые по верхним краям, красиво мерцают разноцветностью жар‑птиц, переливаются ворохами осенней листва, рыже‑огненно, чуть с зеленцой, рьяно, рудая, не страшная кровь; а алмазные глаза ангелов сияют твёрдой кротостью и лукавым умом.

      Справа — дома старины: там другой двор, вела каменная лесенка, из которой торчали храбрые травинки, и под вечно стоящей «победой» лежал мужичок — часто‑часто.

      Чинить интересней, чем ездить.

      В одном из домов, наполовину заштрихован тополями, жила Наташа Раввикович, но не вспомню, не вспомню, как ни напрягай мускулы памяти, где и как познакомились.

      Гуляли вместе: мамы шли за нами, и Наташа, шебутная и длинно‑золотисто‑волосая убегала вперёд, набирала пригоршни листьев, кидала в меня, крича: «Я твоя весна, я к тебе пришла…»

      Сыпался детский смех; но почему у неё весна случилась осенью?

      Я иду современностью, вдоль тыльной стены, тут, после окон ванны и общей кухни, будет поворот под небольшую арку…

      Окно ванны закрашено было белым.

      Кухня — огромна: потолки в три с половиной метра; кухня, оснащённая таинственной колонкой, в жерле которой словно вырастали синеватые зубы огня, тумбочки стояли и столики, сковородки, как бубны, висели.

      Слова должны бить в бубен сердца.

      Как — слова златовласой Наташи в маленький бубен мальчишеского, пока играл сам с девчонкой, не ведая, не зная, как ведать, что станет с нами.

      С мамами.

      С папами.

      С Наташей.

      А что станет?

      Просто умрём: перейдём на другую сторону дороги, сотрут ластиком со страницы трёх измерений.

      Вот два окна за которыми жили Любка, Олег и Витька: мальчишка их, чуть моложе меня, катавшийся на трёхколёсном по коридору и кухне…

      А Олег был мастером спорта по толканию ядра: габариты!

      Мышцы, как ядра; но Любку, жену его, как ни тщусь, вспомнить не умею: почему‑то кажется лёгкой, летящей, с развивающимися волосами.

      Любки должны быть такими.

      Здесь я касаюсь толсто крашеной стены дома — так Антей прикасался к матери Гее.

      О чём теперь, к шестидесяти подкатывая, попросить?

      Вот они: низкие мои четыре окна; между ними, внутри простенок, где стоял аквариум: сомики без устали рыли дно и зависали над ними жемчужные, усатые гурами…

      А ёлку ставили у другой стены — высоченную ёлку: и мальчику казалось, когда засыпал, что гномы выбираются из игрушек, перешёптываются, прыгают по пружинящим ветвям.

      Не засыпать! Увидеть гномов!

      Дурачок! — чем скорее заснёшь, чем точнее увидишь.

      Четыре окна, из любого можно выбраться во двор — если зовёт Алёша Сазанов, показать новых солдатиков, например, или, сидя на борту песочницы, экспериментировать с лупой, луч наводя на руку, скрывая боль.

      Потом в окна вделали решётки.

      Площадка теперь роскошна: сложно закрученные, ветвистые, с лабиринтами горки, а тогда горка была — простецкая, покрытая блестящим металлом с углом отходящим внизу, и карусель — дощатая, круглая.

      

      Больно, если луч проколет кожу?

      А было — со взрослыми на пикнике: машины словно вдвинуты под лесную, желтеющую арку, шашлычный дым, синея, поднимается к ветвям, и только что видел в чёрно‑стеклянном пруду излом молнии: тритон, как сказал кто‑то из взрослых.

      И — с Севкой спорим: Не приложишь! — утверждает! — Приложу! — говорю, уверен, и, закатав рукав, дважды прикладываю раскалённый шампур к предплечью.

      Мама перед сном найдёт ожоги, всплеснёт руками, захлопочет, доставая мази.

      

      Всё, уходить пора, чуть прикоснувшись к детству.

      Ангелы над тополями: ангельское пространство причудливо соединено с нашим, и, многоцветные, всё проницающие очами, смотрят в меня.

      Тот похож на Наташу Раввикович, хотя надеюсь, с ней всё в порядке: надежда хорошо компенсирует незнание, тот — нежно и выразительно курчав, простор их плотный и лёгкий одновременно, сквозящий не земными вариациями света, а самые маленькие ангелы — поросята с крылышками — они резвятся в воздушных потоках, счастливы настолько, насколько и милы, и, превращающиеся в запредельных ребят, спускаются к маленькому мальчишке, выводящему из не закрытого на кодовый замок подъезда трёхколёсный велосипед.

      Вот фотография этого мальчишки: глаза почему‑то скорбны, губы сжаты, будто предчувствует недоброе.

      Ангелы спускаются ниже и ниже, пока мальчишка, подросший немного, выбегает, вытащенный из замечательной, где столько воздуха и так высоки потолки квартиры, Алёшей Сазановым, чтобы мчатся по асфальтовым перешейкам, ликуя, зная, что ничего не грозит, защищён вечными папой и мамой, и, брызги восторга, разносящиеся от беготни или любой игры, поднимаются к ангелам, которых мальчишка не представляет никак.

      

      Никогда не умирать

      

      Пустотелая высота калужского храма, иконы, то расплывающиеся, то глядящие золотой концентрацией, тушистый, как из Лескова изъятый, огромный отец Михаил, ведущий обряд, старушка, крохотная, как сверчок, кротко читающая «Верую…»

      Крестят меня: 28-летнего, внутренне туго, трудно и мучительно живущего: при внешней бессобытийности, крестят в родной Калуге, и крестный — дядя.

      Геннадий, друг отца Михаила, с которым прочно и смачно связывает банька, рыбалка (о, крутонравье береговое Оки под деревней Сивково, в любимом месте!)…

      Купель, мерцающая водой, глубокая купель, напоминающая серебристое, особо прозрачное озеро, раз виденное в лесу, непонимание, как крещение может воздействовать на жизнь.

      Но — решился, собрался, утром не ел‑не пил‑даже не курил: как без утреннего, слоистого дыма? и с дачи под Калугой, где прошло столько детского каникулярного счастья, поехали…

      Крут спуск к Оке, панорама роскошна, и даже белая, многоярусная махина обкома (шутили — Храм снятого Андрея! Последний советский калужский партбосс был именно Андрей, и, не успел достроить громаду, как сняли его, канул в летейские воды, да вот сохранилась курчавая шутка) не портит её — старинную и зелёную, купецко‑церковную панораму классической, много повидавшей провинции.

      Таня, тётушка переживала: Маринка не смогла и Лёшка отказался. Саш, я твоей крестной матерью буду!

      Привычно на заднем сиденье синенького, словно вечного «москвича», близко к глади стекла — гляжу на знакомые пейзажи, вбирая снова, каждой деталью впитывая неуёмно.

      В сердце — странная гулкая пустота.

      Я не знаю, на что решился и — зачем.

      Двоюродные брат и сестра не смогли по времени, а отец Михаил возгласил, когда прибыли: «Нельзя, Таня, кровные родственники не могут быть. Гена — крестный отец, и хватит…»

      — У Саши, значит, крёстной матери не будет?

      — Ничего, Тань, это нормально по нашим правилам.

      Гена ходит за мной — вокруг купели, я — за огромным, чёрнорясным, могутным священником.

      Обряд длится.

      Мерцает серебристо вода.

      Купол — как световая концентрация, или — наоборот: ограничитель воздушного избытка.

      В новой Византии будут бескупольные храмы, соединённые с энергией небес, но мне, воспринимавшему ту, ветхую Византию прародиной, непонятно: возникнет ли новая…

      Потом — едем назад, на дачу, мелькает низкорослый город, река вспыхивает на солнце церковной парчой, и на вопрос Гены об ощущениях, я не смогу ответить: путаная их вязь не подразумевает однозначности.

      На даче парники огромны, как бассейны: в душистый жар вступая, ощущаешь пьянящие ароматы огурцов и помидоров, срываешь их к обеду — истекающие спелостью; из плотной земли дёргаешь туго сидящую в ней крупную редиску, смешны хвостики, салата можно нарвать или курчаво‑мохерового укропа.

      Веранда, где стол стоит четырёхного, как мощный зверь — накрывается он: и Гена готовит фирменные свои помидоры: располосовать на дольки, каждую — поперчить, посолить, капнуть сметаны, аккуратно разложить на белой, синеет каёмка, тарелке.

      Пчела залетела: ульи есть (пчёлы — летающие цветы).

      …крутили в детстве медогонку: в бочку с погнутыми боками вставлялись рамы, и тёк, густо и медленно, лентами, просвеченными солнцем, бесконечно сладкий, янтарно‑зеленоватый мёд, тёк, наполняя ёмкости.

      Узоры на поверхности собиравшейся массы возникали волшебно, — лицо сказочное мелькнёт, пейзаж прослоится — чтобы растаять в общей медовой плотности; так буддисты, делая сложнейшие картины из зыбких материалов, разрушают их, дабы не забывать, что ничего вечного не бывает.

      Летнее отдохновение, давая образ счастья, отливало и необязательностью жизни: мол, всё летом обращается в сон, в дрёму, в золотистый мёд.

      

      С каких лет вспомнил бы: калужан, Гену, Таню, не расстававшихся никогда, с шестнадцати её, Тани, лет жили, ждали два года, поженились потом…

      Всё материально, плотно, вещно, они простецы, и то, как Босх изобразил бы жизнь материальной плотности, едва ли заинтересовало бы.

      Они счастливы этой материальной густотой: Саша! — Таня звенит в телефонной трубке, — Приезжай! Надо курятник строить…

      Участвовал во всех стройках: сначала возводилась баня: и мы с двоюродным братом строгали доски, испускавшие ароматы…

      Чудные ароматы.

      Капелькой мелькает смола: застыл янтарёк: лучик пощекочет его, вспыхнувший солнечно.

      Баня, доски пригонялись одна к другой, тащилась со старой, дедовой дачи огромная, ржавчина сыплется слоями, так штукатурка отваливается от старых стен, печка…

      Мне не понравилась парилка: больно жарко, потно, непонятно зачем, удовольствие соскальзывало в никуда, стекало едкими струйками, и хотелось скорее выйти в тёплый, летний, но не жаркий воздух…

      Потом действительно строили курятник, ещё что‑то…

      

      Осенью на берегу Оки: Будет дело, ребята!

      Уже сквозяще, прозрачно всё, и пространство будто стеклянное: тронь — разобьётся.

      Гена погружается в выемку водного пространства, в нём натянута плёнка: леска с крючками, и, выбирая её, словно бьёт стеклянную черноту воды.

      — Будет дело, ребята!

      Мы с двоюродным на берегу.

      Трава уже грустна.

      Вдруг мощная щука адски выпрастывается из вод, и, кинув свой виртуозный финт, уходит в глубину, и — Гена с нею, за ней, тугой и зеленовато плотной…

      Белеют брызги стекла, хотя вода чернеет, как раньше, и, серебрясь, извиваясь, люто и бесплодно разевая пасть, щука вылетает на траву…

      Здорова была.

      Гена — крепыш, весь мускулами перевит, всегда, сколько помню, бородат, с лысиной наметившейся давно, — выбирается на берег…

      

      Вообще на рыбалку ездили основательно, на несколько дней, натягивали палатку, сооружали лагерь.

      Спуски — круты: и под крышкой берега — ласточкины гнёзда, будто череп Аргуса закопали.

      Глядит черная пустота античных глаз.

      Вырубали, спускаясь, ступеньки в глинистой почве, устанавливали четырёхколенки, — длиннющие, казалось — на полреки удочки, плёнки ставили, донки забрасывали в глубину, а мы с Димкой, двоюродным, гроздь детской мелюзги, ловили мелочь: верхоплавок, ершей, пескарей.

      Лупоглазо глядит…

      Окунёк полосат.

      Максимальный размер — с ладонь.

      Не вынося червей, оторопь вызывают — медленно растянутые, гипнотично извивающиеся, бредовые, точно из кошмара! ловил кузнечиков, не думая, как жутью протыкает их адский, людьми сделанный крючок, как…

      — Оп!

      — Коржавый! Пальцы не наколи!

      Ерш топорщит иглы плавника.

      — Чё у вас, ребятки?

      Гена словно свешивается с береговой верхотуры.

      — Бать, мы тебе ведро мелочи наловили…

      — Дело!

      Наживка на крупную рыбу.

      

      Гена — учитель труда и черчения.

      Он — берётся сделать летом школьный ремонт: сам, всё умеющий, всё способный починить или изготовить; и мы с Димкой помогаем…

      Чуть — не чуть?

      Мы красили плинтуса и батареи: ребра их, преображаемые кисточками, меняли цвет и тянулись, тянулись бесконечностью быта плинтуса.

      Быт или бытие?

      В спортзале меняли настил.

      Доски — длинные и шероховатые, прислонённые к стенам, отрывались, отслаивались от общей массы, тащились, — Дим! не напирай!

      Доски — распластанные, прибивались сотками.

      Гвоздь, остро воткнувшись в древесину, подчинялся тирании молотка: гвоздь, входящий плотно, мясно, насмерть…

      Ещё и дополнительно тюкали по шляпке: поглубже загнать.

      Гена появлялся — в синем халате и газетной шапочке: Как, ребят?

      — Нормально…

      За окнами пестрели летние панорамы, белела с искрою дворовая пыль.

      

      …нас вбивают: в событие, в память, как гвозди, чтоб удерживали навсегда — былое, пока не расколется жизнь, не хрустнет, как под чьим‑то узловатыми пальцами яйцо.

      Сильные пальцы Гены, мощь рукопожатия, верность дружбе.

      На свадьбу свою пришёл с подбитым глазом, рассказывали мне, задолго до меня было, мол, кто‑то друга задел.

      Дрался отменно, ловок, городки ещё любил.

      — Ах, Саш, как её — бабушку в окошке! главное: выцелишь, и — бац, с точностью, чтоб одним махом снести…

      Никогда не видел.

      Представляю, вспоминая, как Гена учил играть на бильярде.

      Зеленое поле его — под дачными вишнями.

      — Руку, руку расслабь, а то удар не пойдёт. Во, целься в низину шара, тогда точно такой юркнет. А это — свояк, смотри, дай покажу…

      Красиво в боковую лузу с сухим треском ложится лобастый шар.

      

      Вечером на даче, когда дневные труды завершены, (поклон Гесиоду) пол, крашеный красным, чисто вымыт, пить чай у телевизора.

      Гена пил из огромной кружки, заваривал в ней свой чифирь, густо с сахаром мешал, любил же пить, сидя на белой ступеньке лестнице, ведущей на второй этаж…

      Скромный, не подумайте: это советский, шестисоточный космос: но уютный второй этаж: две большие кровати, маленькие оконца, одно упирающееся в фейерверки сирени…

      Чай, летний уют, завтра, проснувшись от щекотки солнечного луча, вскочить, бежать к умывальнику, пристроенному на груше, на толстом стволе, бьётся в ладонях рыбка железного рычажка.

      Гадать, чем будет наполнен день…

      

      Счастьем: переливающимся золотистыми ветвями, сплетающимися в орнамент; счастьем высшего, детского пошиба, где великий залаз, устроенный с братом, отсекает любые мысли, окрашенные негативно.

      Вишни, буйно росшие у забора, приносили чернеющие, круглые ягоды, и, чтоб залаз не прошёл даром, подразумевался сбор: пружинящие ветви, казалось, сейчас подбросят батутом, на шее болталась алюминиевая кружка на марле, скрученной жгутом, и, то в рот, то в кружку, ягоды срывались…

      — Сколько уж? — Геннадий, занятый другими огородными работами, прибегал смотреть…

      Спускались, как с небес, опустошали кружки, забирались вновь: небо приближалось.

      Бабушкины астры сияли многоцветными звёздами внизу.

      Появлялась Таня, медный, зеленовато отливающий, старый таз возникал, густо варилось варенье, медленные вишнёвые гейзеры сласти.

      Сидели, наблюдая, вооружённые ложками, ждали розоватую пузыристую пенку…

      Таня — крупная и купеческая, всегда ироничная, сияла сама…

      

      За грибами вставали в четыре утра, жевали, наскоро чаю попив, искристый рафинад: для зоркости.

      В разные места ездили: много густых лесов под Калугой, и, когда выбирались из дачного посёлка, город представал в тумане, в клубы его пушистые, перистые завёрнутый, пухлые, жемчужно переливались, и собор, представлялось, подвешен, спущен с небес на незримых нитях…

      Леса расступались: гущь охватывала ароматами.

      Таня могла оставаться в машине, могла идти со всеми, а Дмитрий, двоюродный, радостно вступал в «ведьмин круг».

      Кругом желтели любимые его лисички, китайчатые сестрички, с оборочками внизу: нажаривал себе сковородку: крепко, в масле с чесноком, до хруста.

      Как семечки.

      Интереснее боровики: отогнув пружинящие нижние ветви ёлки находишь спрятавшегося гиганта: крепкий, не тронут червём, бархатится шляпка, а ножка такая…почти мраморная, только мрамор живой!

      Таня, обнаружив целую полянку разноразмерных белых, массивно ползёт, срезая, и Гена, возникающий ниоткуда, возглашает, играя голосом: «На колени, несчастная!»

      Обманка — осенний, осень ведь начинается в июле, листок перепутан с подосиновиком; но, через сколько‑то шагов, находится и он, краснеющий, как стыд.

      …красный флаг взлетает на школьный флагшток во дворе.

      Цветут ассоциации ото всего.

      На дачной веранде, скворча, жарятся, точно созревают, грибы.

      — Саш, кишка кишке протокол пишет?

      Пишет, Таня, пишет, давай скорее.

      На воздухе, где накрывали стол, елось так, будто в этом и было счастье, даже скорее — Щастье, как писали в старину: и забытый поэт Василий Щастный, словно выглядывал из окна своего домика…

      

      Старики Геннадия жили в колоритном: двухэтажный, первый каменный этаж, второй деревянный, крутобокая лестница, толсто крашеные полы.

      Баба Галя, властная всегда, в сборчатом чепце и пёстреньком, как осень, халате, без конца курившая дымную, острую «Шипку», давя окурки о мрамор пепельницы, расспрашивала — педагог с лентами стажа — о московской моей учёбе, одновременно потчуя чаем с царским вареньем: ягоды крыжовника словно просвечивало золото солнца.

      Дед Сергей что‑то перебирал в книжном шкафу.

      Из окна — старинная, двухъярусная Георгиевская церковь, и — стекло булочной, расписанной калачами да смуглыми кренделями.

      Ещё — колонка на углу: с замшелым, зеленоватым стоком; тугое нажатие, разлетается серебряно ледяная вода: пить — аж зубы ломит.

      

      Мать настояла, чтобы Геннадий ехал в отпуск на море: ездили несколько раз на машинах, с дружественными семьями; баба Галя плоха была, но настояла, тверда, как топаз, и поехали, поехали, предчувствуя бесконечность моря, искристую игру волн, ласку йодистых вод.

      Мал я был, со смертью не сталкивался.

      Куда ездил из палаточного, обширно‑пёстрого городка Геннадий? В каком городе адским изломом пронзила его телеграмма, запущенная до востребования: Мать умерла 29, похоронили 1?

      Он вернулся, его шатало: крепкого, основательного Гену, его шатало.

      Он бродил по берегу, а горлышко водочной бутылки торчало из песка.

      Вечером поминали — взрослые.

      Я сидел у чёрной, волнующейся, спокойной, тяжело дышащей водной массы, сидел, глядел, вспомнить теперь детские мысли не удастся; Гена, вышедший из палатки, присел рядом, за спиною моей, ерошил мои волосы, и почувствовал я прожигающие их массы слёзы: взрослого дяди, который не был ещё моим крестным.

      Взрослого дяди, потерявшего маму, ставшего крошечным ребёнком, державшим её за руку; а теперь — мама растаяла…

      В палатке сказал:

      — Дим, меня в ногах матери похороните.

      — Вот ещё, будешь, — ворчливо отозвался двоюродный.

      — Я не собираюсь умирать. Но сделайте, как сказал.

      

      Он похоронен: в ногах, не в ногах, рядом, на старом Пятницком, где тесно от оград, крестов, заброшенных захоронений.

      

      Были — пышные, снежные зимние каникулы, когда ходили кататься на лыжах с гор на Оку: забирались высоко, и потом — вниз, в вихре счастливой снежной пены, и лес мелькает многоного, и, вылетали, точно выброшенные катапультой на берег, потом — ещё раз слететь, скатиться уже на речную, застеклённую, снегом засыпанную поверхность…

      Готовили мороженое: снега набрав во дворе, тащили его в бидонах, и Таня вертела что‑то, смешивала, добавляла, получалось желтовато‑сладкое, чуть не вкуснее готового.

      — Саше! Диме!

      В коридоре появлялся Гена, быстро расправившийся со своей порцией.

      — А в Генино блюдечко? — вопрошал.

      Смеялись.

      Звали потом, шутя: Генино блюдечко.

      

      С мамой мы жили в Москве.

      В четыре утра разорвал телефонный зов коридорное пространство, мама подошла, слышал я, сквозь разодранный сон: Да! Да. Как? Держитесь. Сегодня приедем.

      И, положив трубку: Саш, Гена умер.

      Больше заснуть не смогли, прикидывали, когда выезжать, звонили ранним утром на работы, договаривались об отгулах…

      Он ничем никогда не болел: крепкий, словно из живого клёна сработанный, подвижный и мускулистый: огородник, рыбак, грибник.

      Было ему 64.

      В середине жизни попал в аварию, еле выжил, испытав клиническую смерть…

      — Я летел, — рассказывал, — летел сквозным бесконечным коридором на свет, и свет, такой яркий, какого здесь, на земле не бывает, узнавал: всё ли сделал я. Как узнавал? Не ведаю, просто понимал, что таков вопрос. Потом — словно лампочку ввинчивают: я ввинтился в тело. Страшно жить захотелось.

      Вынужден был, лёгкие собирали по кусочкам, бросить курить, хотя смолил с 12: приму, беломор, ядовитые папиросы, ныне почти забытая крепость.

      — И так, Саш, курить хотелось: ночами просыпался, плакал…

      Он умер: резко, рано утром, поднялся, вздохнул, сказал, Ой, Таня, что‑то плохо! откинулся и глаза остекленели.

      Татьяна, всю жизнь работавшая медсестрой, знала повадки смерти.

      Быстро собирались родственники — многочисленные тогда, быстро стягивались друзья и знакомцы: Гена общался с половиной Калуги…

      Пятый этаж, квартира их, залитая скорбью, Таня, плачущая у гроба, мама, — сёстры, противоположные внешне, были близки — как только приехали устроившаяся рядом с ней.

      Гена в гробу.

      Лишённый вечной своей подвижности, дыхания, будто ореол их порван, лежит, светел мёртвым лицом, бородат, высоколоб.

      Лежит, спит.

      Я — на кухне: где так сладко елось мороженое, танины «наполеоны» всё, всё, еда, пропитанная субстанцией любви, становится необыкновенной; на кухне стою, глядя в окно, на каток, где Гена, изрядно катавшийся, пробовал научить меня, ребёнка, да ноги шибко вихляли, его наука не шла впрок; стою, гляжу, вижу двух двоюродных братьев, пересекающих двор, и барабаню в стекло, оно словно пружинит, барабаню, ничего не ожидая.

      Но почему‑то слышат они: оборачиваются, и Лёшка, отколовшись от Димки, возвращается.

      Через какие‑то фрагменты времени поднимется, отворив кухонную дверь, спросит: Ты понимаешь в жизни чего‑нибудь?

      — Не‑а, — отвечу, доставая рюмки, поскольку в руке у него бутылка водка.

      Водка спасает часто: жидкий яд, дарующий забвенье.

      Или счастье.

      Похороны тяжелы были: старое, тесное Пятницкое с истоптанным снегом, с разорванным горем изобильем людей.

      Контраст могильной черноты с февральской снеговой спелостью…

      Таня пережила Гену на полтора года.

      

      …в каком‑то, лишённом человеческого понимания измерении, они возделывают свой огород, и я, приехавший помогать, окунаюсь в дачное отдохновение, в летнюю спелость, вечный ребёнок, лишаемый постепенно близких, готовый тесать брёвна для курятника, копать грядки, есть созревшую клубнику и никогда, никогда не умирать.

      

      Наташа Раввикович

      

      Востроносая, долговязая и голенастая, как птица, девчонка, мчащаяся навстречу — восторг разбрызгивает, как возможно только в детстве: когда ощущение «живу»! превалирует надо всеми и, вспомнив лапидарно, что играла когда‑то с твоим мальчишкой, теперь, когда подкатывает к тринадцати, не гуляет с тобой, подумал о Наташе.

      Раввикович.

      А вспомнить детально — невозможно, как Сизифу вкатить камень, хотя грехов царя не вершил; впрочем, хоть грек рифмуется с грехом, у них, вроде бы, не было представления о последнем.

      Сизиф катит камень.

      Ты напрягаешь мускулы шестидесятипочтилетней памяти, но лицо Наташи — не восстановить, как ни старайся.

      Бицепс памяти дрябл, широчайшие обвисли.

      Было раз — вышел встречать своего мальчишку, на день рожденье у одноклассника пировавшего, и над кирпичной девятиэтажкой — район в основном испещрён их каменными письменами — увидел мерцание облаков в недрах тёмной небесной бесконечности…

      Они огромным полукружьем над домом складывались в белизной сияющие мамины волосы, и зыбко под ними улыбалось невидимое её огромное лицо.

      54 года не расстававшийся с мамой, всё жаждешь знаков, потусторонних подсказок, хотя бы — пунктирных намёков сна.

      Вот так же и детской лицо Наташи: зыбкое мерцание нежной плоти: но золото летящих прядей помнишь, помнишь…

      Златовласка.

      Отбегала, подвижней ртути, вперёд, набирала вороха осенней листвы, кидала в меня, крича: Я твоя весна! Я к тебе пришла!

      И осенью у неё сияла весна, как сияли просвечивающие листья, каждый, когда рассмотреть, карта не существующей чудесной страны…

      Мамы шли сзади, разговаривая о своём.

      О чём говорили мы с Наташей, когда шли спокойно, хоть длилось это несколько минут…

      …в спичечном коробке скребущийся жук будет отпущен: июньский, вспыхнет зеленоватым золотом там легко раскрывающейся спинки.

      — Он, по законам аэродинамики не может летать! — важно сообщаешь девочке.

      — Как?

      — А вот так. Он — чудо!

      Нет, конечно, было бы чудом, если б пятилетний мальчишка сказал такое ровеснице‑девочке, но жук вполне возможен, или картинка, вкладыш от жвачки, дефицитной тогда, в глобальных и вечных недрах СССР.

      Дома тут, в центре московском — решительной крепости: толстые, старые стены, окна, глядящие чрезмерно серьёзно, никаких улыбок: жизнь — вам не шутки, господа дети!

      Дворы разными рельефами опускающиеся, поднимающиеся, лестницы, соединяющие их.

      Ведущая во двор Наташи была каменной, с мелкой дробью камешков, крошащимися ступенями, с решительными травинками, преодолевающими сопротивления камня.

      Никогда б не выучил сопромат: хотя, при тотальном рассмотрении, и в нём можно открыть поэзию.

      Лестница во двор Наташи: у которой никогда не был в гостях, не помню, откуда знакомы: ни в сад, ни в школу не ходили вместе; её двор, «победа» — кто‑то кофе смешал с молоком, тополя, арка, выводящая на улочку.

      Там — громады, не снившиеся Вавилону: партийные дома, внутри — учат верному курсу, марксизм алеет, представляя точные рычаги управления обществом.

      Космосом памяти сможешь ли управлять?

      Скорее — мы принадлежим ей, нежели она нам.

      Не был никогда в гостях у Наташи, она была ли у нас?

      Дряблая мускулатура памяти не желает напрягаться.

      Вдруг вспомнится лестница в другой двор: металлическая, дребезжащая, сбегал по ней, и, зажав в кулаке пятачок, сильно потом ладошка пахла рыжей медью, бежал в стекляшку булочной: купить песочную с вареньем полоску.

      Есть надо на обратном: не спеша, но не спеша не получится ни за что.

      Дальше — дворец пионеров, правда дворец, в одном из крыльев какого занимался плаваньем.

      Бликует пахнущая хлоркой вода.

      Плавно изломанная поверхность, ещё не вспаханная суммой детских тел: нежно, стирая правила, даёт своё представление о гранях, синея, вода.

      А — раз забыли за тобой прийти.

      Не было ни мамы, ни папы, сколько ни ждал, и решил сам добираться до дома, детсадовец ещё.

      И — побежал, дробно стучали каблучки, побежал, разрывая янтарную пленку одиночества по совсем, смертельно пустым улицам, как из сюрреалистического кинофильма, о каких не знал тогда, потом, в юношестве, фильмы поглощавший без конца.

      …как спагетти — и можно без кетчупа.

      Киноман несчастный, сам воображал — снимаешь кино; а кто снимает его нами, не предъявив сценарий, не ответишь.

      Дворец пионеров, за ним — сквер Миуссы: уютный такой, детский сквер.

      Снова Наташа, локоны разлетаются, как у Симонетты Веспуччи с картины Боттичелли: бессмертно влюблённого в неё, не открывшегося, просившего похоронить в ногах у рано умершей.

      Рано‑рана.

      Смерть, оставляющая раны в живых…

      

      будто — спустя тридцать лет после совместной жизни с Наташей, ворчишь, оскорбившись на бытовую дребедень, которой тычет в нос: Вот, знал бы какая ты! Не женился б!

      — Ой! На себя посмотри! Расплылся весь…

      Свеча оплывает…

      

      Чепуха старого квартирного скарба лезет в сознанье: и никогда больше не виденная с детства Наташа снова попадает в окуляр в пределах чудесного сквера.

      Он мал.

      Он уютен.

      Мы идём, потом бежим, потом мчимся, но мамы не переживают — отсюда некуда убежать; закруглённые дорожки, сам сквер овальный, византийски‑торжественный, ежели осень, в голую молитву древес превращающийся зимой.

      Голая.

      Сквозная.

      Чудо Наташи, алхимически превращающееся в нечёткое воспоминание в почти шестидесятилетнем мозгу.

      Или душе?

      Как они сходятся, решая вопросы о главенстве, управлении, подчинении?

      Дворец мозга — как дворец пионеров, усложнённый в миллиард раз.

      Счастье детства, переливающийся кристалл, вынуто из сердца, из возраста, вставлено в память.

      

      И горит она — рубиново, зелено, лучшими цветами.

      Золотистым — как волосы Наташи Раввикович…

      

fon.jpg
Комментарии

Поделитесь своим мнениемДобавьте первый комментарий.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page