top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Руслан Дзкуя

Путешественник

Неприличный рассказ

      1.


      Аспирант Кузьмин привез из колхоза триппер. Собственно, он толком и не понял, что с ним случилось, но, обнаружив явные признаки неблагополучия, вспомнил стишок про молодца и сообразил, что дело плохо.

      Вообще‑то, как человек неженатый, он мог бы особо не беспокоиться: ну заболел и заболел. Бывает. Вылечат, в конце концов. Однако Женя был мальчик домашний, скромный, и уж точно нельзя было найти ничего, более друг другу не подходящего, нежели он и триппер.

      Самое ж главное, он не знал, куда податься. Он бы скорее согласился совсем лишиться детородного органа, нежели бы признался родителям в своем несчастье. Не то, чтобы они были строги, напротив. Но как люди в высшей степени нравственные, они бы восприняли случившееся, как семейный позор и… В общем, что угодно, только не это… Пойти в венерологический диспансер тоже было немыслимо. Кузьмин слышал, что врач непременно начнет выяснять, когда и с кем, а то ещё потребует привести к нему подружку. На дворе стоял, между прочим, 1984 год, пусть и не суровый, но все‑таки считавший приоритетом общие интересы, а не тонкие душевные переживания индивидуума, невзначай подхватившего «гусарский насморк».

      Ближайшие дни стали для Кузьмина настоящим мучением. Мало того, что было больно, это еще ладно, это можно перенести, — но его просто в отчаяние приводила мысль о собственной глупости: вот она, болезнь, извольте видеть, а ведь он даже не знает, на кого грешить, потому что за месяц, проведенный в колхозе, он успел вступить в любовные отношения с тремя разными особами женского пола.

      Нет, разумеется, к своим 22 годам Кузьмин не был невинным юношей. Но все его прежние истории были обычными, принятыми в университетской среде, и, по крайней мере, происходили в какой‑то разумной очередности. Что вдруг приключилось с ним в деревне, упрятанной где‑то за 200 вёрст от областного центра, отчего он принялся гулять напропалую, изображая перед самим собой ловкого Дон Жуана — того он объяснить не мог. В довершение ко всему, нечаянная болезнь принялась буквально преследовать его, напоминая о себе на каждом шагу, и самым неожиданным образом, и это уж было вообще ни на что не похоже. Форменная насмешка судьбы.

     

      2.


      Утром по возвращении, вымывшись и прилично одевшись, Кузьмин отправился на кафедру. Надо сказать, он любил свой немного сонный провинциальный университет. Любил его облупленное здание и крошечный скверик, где когда‑то стоял бюст Иосифа Виссарионовича Сталина. Ему нравились его недавние товарищи — шумные и неспесивые студенты, и даже кафедральные тётки, вот уж год не оставлявшие надежды заполучить его в союзники по внутренним склокам, казались милыми.

      Жизнь Кузьмина была (до недавнего времени) хороша. Ему позволено было заниматься благородным Анненским, а за это, в сущности, ничего и не требовалось: так, лекции от общества «Знание» о поэзии революционной поры. Кузьмин бранил Зинаиду Гиппиус, ну так он её и правда не любил, и муж её казался ему ужасно скучным, так что он, можно сказать, особо‑то и не кривил душой. В прочее время Кузьмин с наслаждением читал, ездил в Публичку и Ленинку, участвовал в конференциях и тому подобное. Особое удовольствие ему доставляли прекрасные часы в Театральной библиотеке, где работали милейшие барышни, имевшие одно, всё превосходившее достоинство — старомосковскую интеллигентность. Они носили тусклые бабушкины броши, они не склоняли «Москва‑река», и он робел их и даже не смел знакомиться, хотя в глубине души мечтал когда‑нибудь стать московским жителем.

      Нельзя сказать, что Кузьмин мало соприкасался с окружающей действительностью. Если он и был инфантилен, то в меру. В конце концов, ему надо было уметь ладить с начальством и не заводить врагов на кафедре, быть на виду, но не высовываться — поди‑ка, попробуй. Да и с обычными житейскими хлопотами нужно было как‑то управляться. Но всё‑таки жизнь его была совершенно благополучна, настолько благополучна, что потом, вспоминая ту пору, он не раз говорил, что за первые двадцать лет безмятежного счастья ему обязательно следовало расплатиться.

     

      3.


      Свои семинарские занятия Кузьмин вёл в аудитории на втором этаже. Прямо перед её окнами росли тополя, старые, вероятно, ещё довоенные. Они то шумели рыжей листвою, изъеденной тлёй, то дрожали под прохладным дождем, а зимой смирно стояли под выпавшим снегом. И так хорошо было глядеть на них — не думать, не вспоминать о чем‑то, а просто глядеть, глядеть, ощущая покой проходящего времени.

      Кузьмину нравилось представлять себя со стороны: молодой преподаватель, знающий тысячу стихов и что‑то увлечённо объясняющий студентам. Он легко воображал свой силуэт в окне, хорошо различимый с улицы. В этом не было самолюбования: ему виделся скорее образ, двойник, схожий с ним, но лишённый его недостатков («и то же, что я, и не то же»), — фантазия, приличная человеку, погружённому в поэзию Серебряного века. Кузьмин любил говорить «работа» применительно к своим семинарам, но, пожалуй, в этом было некоторое лукавство. Ну, какая уж там «работа». Ему доставляло удовольствие рассказывать, объяснять, а, главное, он был счастлив сознавать свою принадлежность университетской науке. «Нас мало избранных, счастливцев праздных», — повторял он…

      Однако была ещё одна история, связанная с этим словом. У Кузьмина была тётушка, очень старенькая, глубоко верующая женщина. Так вот, она молитву тоже называла работой. Кузьмин, честно говоря, и сам не знал, верует ли он. Ему приятно было думать, что верует и тем самым отличается от окружающих товарищей. (Хотя он разве что крест носил, а во всём прочем мало отличался от обычной публики). Впрочем, когда ему предстояли какие‑то испытания, он обязательно обращался к тётушке и успокаивался, услышав «сейчас поработаю», что значило «встану на молитву». Экзамены, защита диплома, поступление в аспирантуру, публикации — пока ему во всех этих делах сопутствовала удача, и это был тот редкий случай, когда он согласился бы скорее признать заслуги тётушки, нежели свои собственные.

     

      4.


      С неясным беспокойством Кузьмин подходил к зданию филологического факультета. О случившемся с ним не знала ни одна живая душа, а всё‑таки ему было не по себе. Когда преступник боится выдать себя неосторожным словом, это понятно, но Женя не был преступником. И пусть ему было что скрывать, но ведь это дело уж совсем личное, частное, никого не касающееся, даже осенью 1984 года…

      У самого входа, на стёртых ступенях крыльца, его встретил Коля Яснов с кафедры общего языкознания. Человек молодой, но уже защитившийся, Коля был умён, начитан и полагал цинизм именно что философским течением, которому не предосудительно следовать. Сказать по совести, Кузьмин немного завидовал его умению ориентироваться в предлагаемых обстоятельствах: сам он так не умел.

      Кузьмин знал, что Коля на год ездил в Китай, где, кажется, преподавал русский язык, и недавно вернулся. Занятый своими невесёлыми мыслями, Кузьмин не хотел с ним разговаривать, но Колю, очевидно, распирало от впечатлений, и он никак не собирался отпускать попавшегося собеседника без рассказа. Однако о чём же он принялся рассказывать! Нет, не об особенностях китайского социализма или образе мыслей простого китайца, не о местной кухне, живописи или театре. Радостно похохатывая, Коля принялся излагать некоторые не очень приличные подробности жизни Председателя Мао. Вообще‑то Председатель к тому времени давно почил в Бозе, но Колю Яснова это нисколько не смущало, и он рассказывал с таким жаром, словно всё видел своими глазами. Как ни следили врачи за здоровьем Великого Кормчего, — повествовал Коля, — а одна из девушек наградила его дурной болезнью. Не самой нехорошей, скорее даже пустяковой, но всё же… «Ты представляешь, врачи говорят, надо лечиться, а он им отвечает, что у него ничего не болит и ничего ему не мешает…» Кузьмину стало не по себе. «Ты к чему мне это рассказываешь?» — с недоумением спросил он. Коля удивился: «Ну, как… Забавно же. Властитель Поднебесной, а человек земной…» И счастливо рассмеявшись, Коля Яснов побежал дальше.

     

      5.


      На кафедре Кузьмин застал доцента Лавриновича. Иван Исаакович по обыкновению развлекал разговорами их лаборантку, благопристойную старую деву. Любовь Павловна была в пенсионном возрасте, однако продолжала держать оборону, полагая, что всё ещё имеет дело с превосходящими силами противника.

      Надо заметить, кафедра теории литературы, возглавляемая почтенным профессором Алексеевым, имела то несравненное преимущество, что здесь не только интриговали и сплетничали, как бывает обыкновенно, но ещё и говорили о науке, литературе, а также обо всём на свете, что может быть интересно. И, начав, к примеру, разговор о розах (дачи были у многих), собеседники с легкостью могли перейти к обсуждению привычек королевы Марии‑Антуанетты, как раз известной своим пристрастием к разведению этих чудесных цветов. Разумеется, случалось здесь помянуть и публикации коллег. Правда, в таком случае действовало правило aut bene aut nihil, но никто не роптал. А вот политики не касались вовсе. Это считалось не comme il faut. Да и профессор не приветствовал. Он, если надо было, сам выступал и слова нужные говорил. У Николая Александровича за спиной война была и много чего геройского, и своих он, конечно, не бросал. Однако, основываясь на жизненной опытности, любил повторять, что дразнить гусей — самое глупое занятие: шума много, а прока никакого.

      Когда Кузьмин вошёл, с трудом открыв массивную кафедральную дверь, Иван Исаакович вёл странный разговор о том, что Володя Свечников, недавний их выпускник, успешно осевший на кафедре философии, необыкновенным образом похож на Шамиссо.

      — Да бросьте вы, — удивилась Любовь Павловна, — что там общего?

      — Ну, как же, мрачный, желтый, мечтатель, ботаник, стихи непонятные пишет. Да и лицом один в один. Вы взгляните, — Иван Исаакович засуетился возле шкафа, выудил оттуда толстенный том, полистал и с торжествующим видом показал собеседнице.

      — Не знаю, — протянула она. — Что‑то есть общее, да… Ну, похож немного, согласна… Только какой же он мечтатель? Насколько я знаю, вполне себе практичный молодой человек. (Это Любовь Павловна намекнула на недавнюю его женитьбу на кислой дочери секретаря парткома).

      — Так, может быть, он потому и мрачен, что реальность далека от взыскуемого им идеала? — с серьёзным видом продолжил рассуждения Иван Исаакович. — Или есть какие‑то другие причины…

      — Вам виднее, это вы у нас специалист по романтизму…

      — Знаете, Любовь Павловна, я вот убеждаюсь, что жизнь куда прозаичнее, чем принято думать. У человека на лице этакое соображение написано, а он ногу натёр. Или холодца поел неудачно.

      — Это бывает…

      — Или вот хоть Россини возьмите, — вдруг перескочил на другую тему доцент. Это вообще была его постоянная манера. Человек необычайно начитанный, он, к несчастью, был не в состоянии сосредоточиться на одном предмете, отчего злые языки уверяли, что в голове у Ивана Исааковича знаний много, но все они там в кучу свалены, ничего вовремя не найдёшь. — Великий Россини, — повторил он, возвысив голос. — Любимец публики и женщин. Удачливый автор. Отчего же он был мрачен? Отчего страдал депрессиями?

      — И отчего же? — меланхолично спросила собеседница.

      — Ошибки молодости, дорогая Любовь Павловна! Ранняя слава, любовная неразборчивость, и вот извольте: Neisseria gonorrhoeae, сиречь гоноррея. Лечилось это тогда плохо, и всё очень скоро пришло… к полной невозможности…

      — Как?! — Любовь Павловна расширила глаза от ужаса.

      — Да, полная невозможность. А уж хуже для мужчины и быть ничего не может. Вот Евгений Валентинович не даст соврать, — Иван Исаакович заметил, наконец, Кузьмина.

      Беднягу аж перекосило.

      — Я, признаться, не в курсе, насчёт невозможности, тут вам и карты в руки, а я вряд ли смогу поучаствовать в дискуссии, — злобно пробормотал Кузьмин и принялся старательно копаться в портфеле. Настроение его было окончательно испорчено. Знал бы он, сколько испытаний впереди…

     

      6.


      Занятия в университете ещё не начались, поэтому преподаватели являлись в присутствие либо по особому зову, либо частным порядком — по своим делам, так что Кузьмин вообще‑то и не рассчитывал здесь кого‑нибудь встретить, а шёл так, отметиться, новости узнать. Действительность превзошла ожидания.

      Сначала на кафедру прибежала Анечка Петрова, девушка невзрачной внешности, зато ангельского нрава. Сердце её было полно любви к справедливости, отчего она избрала темой своей будущей диссертации что‑то там насчёт мировоззрения Александра Николаевича Радищева. Будучи человеком добросовестным, она методично изучала все доступные ей материалы, и недавно, буквально месяц назад, опубликовала обширную статью о влиянии трудов аббата Мабли и Шарля Монтескьё на формирование взглядов Радищева. Кузьмин успел прочесть её перед отъездом и узнал, что первый диссидент (как между собой именовали его литературоведы) знал толк в переводе, и если его переложение книги «О духе законов» до нас не дошло, то «Размышления…» аббата «о греческой истории» Анечка сумела прочесть, без восхищения, но с любопытством, о чём и сообщила.

      Кузьмина, признаемся сразу, Радищев нисколько не интересовал, хотя это самое «чудище обло…», равно и «глянул я окрест…» он с удовольствием цитировал по случаю и даже без оного. Однако работа Анечки правда была добросовестна (нечастое достоинство), и он вполне искренне выразил ей своё одобрение. Хотел бы ещё и какие‑то вопросы задать (что всегда приятно автору), да не успел. Потому что на кафедру явилась Таня Зильбер, которую иначе, как Зильбер‑фурией никто не звал.

      Таня была женщина лет сорока, очень красивая. Брюнетка, с черными, умными (злющими) глазами, чувственным носом. На всём филологическом факультете (если не сказать больше) её не вожделели только дамы и сам профессор, которому уже было простительно. Однако, несмотря на свою несомненную привлекательность, Таня была крайне неудачлива в любви. Она всё время умудрялась найти такой предмет страсти, что все диву давались. К примеру, недавно вышла у нее история с аспирантом, за которого она по существу написала диссертацию, а он в благодарность накатал жалобу в партком, где совсем не прозрачно намекал на то, что научное руководство Тани сводилось к обучению его науке страсти нежной. Это было уж слишком гнусно, и дело замяли, а аспиранта тихо сплавили в другой университет для защиты, но бедняжка переживала и даже плакала.

      Послушав немного щебетанье Анечки, Таня Зильбер презрительно скривилась.

      — Радищев ваш писать не умел, я не представляю, как можно эти завывания до конца дочитать. Уж о его человеческих качествах вообще умолчу.

      — А что не так с его человеческими качествами? — Анечка посчитала своим долгом вступиться за предмет исследований. — Он случайно яд принял.

      — Да я не об этом, какая мне разница, как он к праотцам отправился. — саркастически улыбнулась Таня. — Месье Радищев рассуждал о свободе и всяком там уважении к личности, — а меж тем обеих своих жён в гроб вогнал.

      Да как же?! — обиделась Анечка. — Они от болезней умерли, первая жена вообще после родов.

      — Ага, — злобно протянула Зильбер. — Болезнь у них одна была — сифилис, подаренный им мужем. Всё прочее — последствия. Он бы лучше лечился, как следует, а не разглагольствовал о свободе… Тоже мне, «пиявицы ненасытные»…

      Кузьмин побледнел. Анечка не знала, что ответить. Помощь пришла с неожиданной стороны.

      — Вы, Татьяна Михайловна, уж слишком строги, — сказал вдруг доцент Лавринович. — Вы вот всё по французским литераторам вздыхаете, а у них нравы почище были. Взять хотя бы любезного вашему сердцу Флобера…

      А что такое? — встрепенулась Таня.

      — История известная. Приехал он во время своего путешествия в Стамбул, снял жилье у одного семейства. И тут приглянулась ему молоденькая дочка хозяев. Ну и стал он, натурально, торговать девчонку. Мамаша была не против, и они быстро сошлись на приемлемой сумме, а вот девушка заупрямилась. Говорит, что, мол, не знает, здоров ли господин, и пусть он снимет брюки и покажет … А, надо сказать, господин Флобер к тому времени как раз подхватил дурную болезнь, проявления которой отчетливо были видны на том самом месте, которое требовалось предъявить. Он раскричался страшно, показывать ничего не стал, ну и, ясное дело, остался, фигурально говоря, с носом… Так что, Татьяна Михайловна, ещё раз скажу: не будьте слишком строги к Александру Николаевичу Радищеву. Его поведение всё‑таки не было таким постыдным, хотя, признаю, и замечательных романов он не оставил…

      Таня Зильбер отреагировала на эту тираду язвительными аплодисментами, Лавриинович раскланялся, Анечка посмотрела на него с обожанием, и только Кузьмин выскочил из кабинета, промчался по лестнице и вылетел на улицу, словно за ним гнался сам Гюстав Флобер со спущенными штанами.

     

      7.


      Кузьмин был страшно раздосадован. Он не понимал, что происходит. Почему сегодня любой разговор сводится к одной, крайне неприятной для него теме? Будто нарочно. Однако он и сам хорош. Ну вот зачем убежал‑то? Все теперь гадать будут, что это с ним. «Как гимназист, ей Богу, — пробормотал он, тяжело вздыхая. — Его застали, — и он убежал…»

      Кузьмин шёл по улице, прижимая к себе расстёгнутый портфель, и всё пытался поправить выбившийся воротничок любимой клетчатой рубашки. Возле трамвайной остановки он немного успокоился, сел на лавочку и огляделся вокруг. А вокруг меж тем было замечательно хорошо. Тихо, тепло, солнечно. Как и положено быть в первых числах октября, когда повсюду уже чувствуется «вкрадчивый осенний аромат», и даже самому занятому человеку хочется пустить праздность в своё сердце. Вот только не до того ему было, не до покоя и праздности. Жене было так тошно, как никогда не бывало прежде, хотя в его жизни случались и действительно скверные события.

      Кузьмин вдруг вспомнил, как в прошлом году после выступления на конференции он имел неосторожность спросить мнения у одного своего коллеги из Воронежа, а тот (между прочим, к сорока годам так и не защитившийся по причине вольнодумства, отягощенного пьянством) вместо сдержанных похвал пробурчал насмешливо «трусоват был Ваня бедный» и, криво улыбаясь, добавил, что через двадцать лет он захочет переписать свои работы, да будет поздно.

      «Какой тяжелый, тёмный бред!» — бормотал Кузьмин, и сам не понимал, к чему относятся эти слова. К тому, что он услышал сегодня, или ко всей его жизни.

      Подошёл трамвай. Кузьмин было поднялся, однако передумал и пошёл пешком, как ходил прежде после занятий — вдоль трамвайных путей, две остановки до Круглой площади. Там находилось любимое им заведение «соки‑воды», где можно было выпить стаканчик замечательного томатного сока.

      Обычно он заходил сюда с приятелем, сокурсником. Как‑то так сложилось, что домой после лекций они обязательно возвращались вместе. Важных вопросов не обсуждали, да вообще ничего не обсуждали, просто шли, болтали, потом сок пили, и было им легко и весело вдвоём. Но сейчас он был один.

      Кузьмин зашел внутрь. Почему‑то здесь было пусто, только продавщица, всё та же нестареющая тётка, величественно стояла посреди своих колб и стаканов, как порфировая колонна. Ему вдруг стало ужасно тоскливо. Он подумал о своём сокурснике, которого больше нет рядом, да, вероятно, никогда и не будет.

      Кузьмин после диплома остался на кафедре, а товарищ его ушёл в армию. Был он худой и высокий, добродушный, даже несколько сонный, и не шибко подходил армейской службе, но Женя за весь год ни разу не подумал, что надо бы написать ему, спросить, как там твои дела.

      Вроде бы их отношения дружбой не назовёшь: всего‑то болтали по дороге да сок пили. Но ведь пять лет. Невозможно так долго быть случайными попутчиками: юношеское приятельство на пустом месте не возникает. А Кузьмин, выходит, забыл обо всём, забыл, как нравилась ему безмятежность его товарища, как смеялся он над его рассуждениями, что‑де жить надо просто: сел в сани да поезжай, авось, привезут куда‑нибудь…

      Где он теперь? Уже отслужил, конечно. И сейчас, наверное, здесь, в городе. А, может, в деревню поехал, учительствовать, с него станется…

      В детстве, когда ничего не ладилось, маленький Женя удручённо вздыхал: «Всё поха…» Похоже, сейчас был как раз такой день. Даже любимый свой томатный сок он пил «без всякого удовольствия» (так, кажется, у Чехова?).

      Кузьмин вышел, пересёк площадь и отправился дальше, но не прямо к центру, по проспекту, а взял чуть правее, к тихой улице, где и раньше любил пройтись, особенно когда не спешил. Улица эта хороша была тем, что здесь всё еще стояли облезлые деревянные дома, а крошечные участки охраняли не только крепкие калитки, но и по‑деревенски брехливые собаки.

      Это было очень забавно, и Кузьмин думал о том, что, вероятно, и сто лет тому назад здесь было всё то же: совсем рядом автомобили, яркие афиши, восхитительные дамы, а тут сонный и скорее даже мрачный быт, этакая путаница и эклектика, свойственная русской жизни вообще. Вот отчего был написан «Мелкий бес» — кого бы не свело с ума сочетание высокого идеала и душного обывательского презрения ко всему, что не измеришь серебряной монетой.

      Впрочем, всё это так, умствования. Между прочим, когда кому‑то надо было показать город, Кузьмин непременно вёл его сюда, к этой неприметной улице, и они стояли тут, возле дощатых заборов, в восхищении глядя на видимый невдалеке проспект, откуда доносился придушенный визг доходяги‑трамвая, сделанного где‑то в Усть‑Катаве…

     

      8.


      Добравшись до дому, Кузьмин поскорее закрылся в своей комнате, сославшись на то, что ему хочется почитать. Действительно, на его письменном столе лежала стопка специально отложенных книг и журналов. Некоторые из них были для дела, другие — для удовольствия, но, перебрав все, он не нашел ничего, что соответствовало бы его нынешнему настроению. Номер «Юности» был чудовищно скучный. Ни Стерна, ни Еврипида читать не хотелось. Вздохнув, Кузьмин подошёл к стеллажам и вытащил томик Мопассана. Это был беспроигрышный номер: он любил великого француза, любил его лаконичный стиль и безупречную ясность изложения.

      Книга открылась на рассказе «Койка № 29». Кузьмин глянул и опешил: «Да что ты будешь делать… Опять…» История там, если помните, нехитрая. Красавец‑капитан, переведённый с полком в Руан, первым делом заводит на новом месте любовницу — это очаровательная Ирма, traviata. Она действительно ему очень нравится, он даже гордится ею, да и девушка в него влюблена.

      Целый год они вкушают блаженство, но вот начинается война — единственное, что бывает скверного в армейской службе. Доблестные французы релоцируются подальше от Руана, и в оставленный ими город входят пруссаки…

      Оккупация — штука неприятная и даже унизительная, однако, к счастью, в Европе в ту пору воевали без ненужного остервенения, так, чтобы потом можно было спокойно пить шампанское. В общем, по возвращении капитан не находит вокруг особых перемен. Только Ирма куда‑то пропала.

      Он долго ищет её (не потому, что так уж нужна, а просто — к чему же терять женщину, с которой было хорошо), однако, к ужасу своему, находит возлюбленную в нищей больнице, в отделении, стыдливо упрятанном от посторонних глаз, — умирающей от дурной болезни. По дошедшим до него слухам, Ирма гуляла с прусскими офицерами, так что причина болезни очевидна. Капитан, конечно, понимает, что вряд ли у неё была возможность сказать «нет», но зачем ему входить во все эти неприятные обстоятельства? Всякое сочувствие имеет границы, а, навещая Ирму, он может нанести урон своей репутации… В общем, он оставляет бедную девушку, и та умирает на койке № 29, в отчаянии и полном одиночестве.

      В другое время Кузьмин, может быть, задумался о том, что галантное отношение французов к женщине — это миф. (Тут было бы кстати вспомнить ещё и «Пышку», мы уж не говорим о малоприглядных историях ХХ века). Но Кузьмину было не до высоких материй. Он смотрел на открытую страницу и спрашивал себя: «Почему? Почему я беру первый попавшийся том Мопассана и тут же натыкаюсь на рассказ о том, как красавица‑куртизанка умирает от сифилиса?!»

     

      9.


      Кузьмин поставил книгу на полку и сел к окну. Ему всегда это нравилось — сидеть, подперев руками голову, и наблюдать за тем, что происходит по ту сторону. Конечно, жилище его нимало не походило на «башню из слоновой кости», но некоторая иллюзия отстранённости всё‑таки возникала, особенно по вечерам, когда люди и предметы начинали казаться совсем другими, и тогда уж неважно было, какое у него настроение — легко ли на душе или снова покоя не даёт тянущая, беспричинная тоска, так часто сопутствующая человеку в юности.

      Прямо перед его домом был пустырь, а за ним — школа, огороженная высоким дощатым забором… Вообще‑то место было, что называется, бойкое, так что слово «пустырь» тут не очень годилось, но Кузьмин привык так говорить — уж больно красиво (и безнадёжно) звучало, прямо‑таки поэтически.

      Здесь лежал путь к трамвайной остановке, и народ шагал мимо с утра до вечера. Здесь линейки проходили школьные, в теплую погоду — уроки физкультуры, ну а уж в футбол вообще круглый год гоняли (для чего окрестные папаши соорудили самодельные ворота).

      А ещё — немного левее — стояло общежитие медицинского института, где жили студенты из всяких экзотических стран. Они тоже целыми днями (да и ночами) сновали туда‑сюда — поодиночке, парами, компаниями. Были они шумные, безобидные, и разглядывать их было чрезвычайно интересно, особенно летом, когда, они, сдав сессию, принимались праздновать и ходили в своих национальных одеждах. Кузьмин, еще будучи школьником, буквально прилипал тогда к окну. Более всего хороши были негритянки, пробуждавшие в Жене юное любопытство, и он, представьте, всерьез мечтал, что вот немного повзрослеет и попробует даже с кем‑нибудь познакомиться («а я люблю негритянок», так, кажется у Леонида Андреева?). Он высмотрел себе величественную большегубую красавицу, и, хотя трусил безмерно, старался по возможности попадаться ей на глаза, чего она, впрочем, не замечала, и так и уехала домой, в Африку, ничего не узнав о том трепетном чувстве, что внушила субтильному подростку.

      Сидение у окна располагало к некоторой меланхолии, вот и сейчас Кузьмин принялся, вздыхая, перебирать в памяти события последнего месяца, но не с тем, чтобы оживить волнующие картины (обычное дело для всякого мужчины), — он снова и снова задавал себе бессмысленный вопрос: кто?


      Примечания

      «И то же, что я, и не то же» — строка из стихотворения И. Анненского «Двойник»

      «Нас мало избранных, счастливцев праздных» — строка из «Моцарта и Сальери» А. Пушкина

      «Чудище обло»… «Глянул я окрест»… «Пиявицы ненасытные» — строки из «Путешествия из Петербурга в Москву» А. Радищева.

      «Вкрадчивый осенний аромат» — из стихотворения И. Анненского «Сентябрь».

      «Какой тяжелый, тёмный бред…» — строка из стихотворения И. Анненского «Смычок и струны».

 

Окончание в следующем номере

fon.jpg
Комментарии

Поделитесь своим мнениемДобавьте первый комментарий.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page