
1.
За неделю до Нового года его вышвырнули с работы — из подземного перехода, где Родион уже третий месяц продавал газеты и глянцевые журналы. Хозяин — потный татарин с жирными, масляными губами и желтизной, въевшейся в кожу от бесконечного курения — даже не стал слушать его беспомощные оправдания. Просто ткнул пальцем в засаленную тетрадь и процедил сквозь зубы:
— Браль?
Он не брал. Но это не имело уже никакого значения — хозяин ему не поверил. Газетный офис, находившийся тут же, в заледенелом от холода подземном переходе, напоминал звериную нору: тесную, вонючую, с единственным слепым окном, выходившим в воздушную шахту. Под потолком висела лампочка Ильича — ватт на шестьдесят, не больше, сильно засиженная мухами. В ее желтом свете лицо хозяина казалось Родиону восковым, как у покойника или даже мумии. На столе, которым татарину служила украденная где‑то школьная парта, стояла пепельница — массивное граненое стекло с отколотым краем. В ней тлела изжеванная сигарета, перехваченная посередине ободком из позолоченной бумаги. Дым поднимался к потолку блуждающей струйкой, там собирался в сизое облако и, не рассеиваясь, висел.
— Деньги пропаль, — глухо сказал хозяин, не поднимая на работника глаз.
Родион стоял перед ним, потупившись. За стеной, у теплого входа в метро, кто‑то терзал аккордеон, ошибаясь все время на проигрыше и начиная мелодию заново.
— Я ничего не брал, — упрямо повторил Родион.
Хозяин поднял глаза — узкие, цвета прогорклого масла. В них не было никакой злости — только усталость. Он цокнул языком:
— Все так говорить… — достал из ящика стола початую коньячную бутылку, отвинтил крышечку и плеснул немного в чайную кружку. — А деньги пропаль.
Он опрокинул кружку себе в горло, поморщился и снова посмотрел на Родиона, у которого не было больше ни одного аргумента. От коньяка глаза хозяина заслезились.
— Знаешь, сколько вас тут быль? — он обвел рукой стены, как будто показывая невидимую галерею портретов. — Все приходить. Все хотеть в Москве есть, пить, спать. А потом — деньги пропаль.
В углу надрывно гудел обогреватель — старый, советский, с потрескавшейся оранжевой решеткой. От него пахло горелой пылью и палеными проводами. Татарин вытянул под столом ноги в стоптанных мокасинах.
— Ладно, — заключил он. — Или деньги у меня на столь, или…
Он показал кивком на низкую железную дверь.
Родион вышел из дымного офиса. Над головой грохотали поезда метро. В глаза бил белый свет люминесцентных ламп. Он тяжело поднялся наверх. Улица была уже темной. Густо валил снег — тяжелый, мокрый, оседавший, как эполеты, на плечах. Москва готовилась к празднику. В витринах мигали гирлянды. Посреди площади высилась гигантская пирамида елки, укутанная в мишуру. Возле метро, под навесом, хоронились от снегопада бездомные — грелись у вентиляционной решетки и дышали на замерзшие руки. Кто‑то из них окликнул Родиона, попросил закурить. Он спрятал голову в поднятый воротник и поспешил мимо.
История с пропавшими у татарина деньгами его, конечно, расстроила. Но вместе с тем и принесла облегчение. То, что его вышибли с треском из жалкой конторы по продаже газет, заставляло Родиона, пусть тайно, но ликовать от того, что больше не нужно каждое утро тащиться в центр города и торчать там до самого вечера, умирая под любопытными взглядами незнакомых людей. Он боялся, что его кто‑нибудь там узнает. Поэтому внутри ворочалась радость освобождения. Тревожно было лишь от того, что из конторы его выперли ни с чем. Пропавшие у хозяина деньги вычли из его последней зарплаты. И остаток старого года он уже не мог потратить на поиски хоть какой‑нибудь новой работы. Впереди было две недели абсолютного штиля. Такое он себе позволить не мог. Сразу же после Нового года требовалось заплатить за комнату в общежитии, в которой его ждал голодный кот. Ему‑то не объяснишь ни про татарина, ни про новогодние праздники.
Домой Родион возвращался на пригородной электричке. За окнами проплывала вечерняя Москва, чужая и жадная. В вагоне пахло хвоей и мокрой шерстью. Он прижался лбом к холодному стеклу. Кто‑то, тепло и добротно одетый, вез большую, пушистую сосну, прижимая ее к груди, как маленького ребенка. На соседней лавке спал пьяный в синей кепке и оранжевой строительной куртке. Из его кармана торчал скомканный галстук. Рядом сидела тетка с авоськой, набитой мандаринами. Один выпал, покатился по полу. Родион поднял и протянул тетке. Та весело помотала головой:
— Оставь себе. С праздником!
С праздником? А он и не собирался праздновать. Желание праздника истратилось в нем давно. Это в детстве все было другим — теплым, пахнущим маминой стряпней. А теперь от мысли о празднике остро сводило желудок. В кармане заворочался телефон. Родион знал, кто звонит. Каждый вечер, около девяти. Точная, как часы. Все четыре года. И не надоело ей? Он решил не брать трубку. Порадовать было нечем.
Москва за окном отлетела и погасла в темноте. Потянулись унылые подмосковные елки, шеренги которых то и дело разрывало перекрестками со станционными домиками, в окнах которых тлел тусклый, медовый свет. Вот бы поселиться в таком, на границе городов, и жить себе, ни на что не примериваясь и ни о чем не беспокоясь. Но сейчас его тащило на подмосковную окраину, где за стенкой съемной комнаты сосед‑трубач день за днем репетировал марши. Этажом выше сотрясали койку приходившие в гости к соседке. Внизу выпивали, засиживаясь до утра. Иногда пели, но чаще заканчивали короткой дракой, после которой приезжала милицейская легковушка и проверяла документы у всех в общежитии.
Он вышел на станции «Электроугли». В метель. Было тихо, как будто на Луне. Снег по‑прежнему валил крупными хлопьями, засыпая ржавые качели у подъезда, избитые мусорные баки и неоновую вывеску «Продукты» с перегоревшей на ней буквой «к» — так, что всякий раз Родиону читалось, что он будто бы что‑то «продул». Впрочем, так оно и было. Свою нескладную жизнь он и правда продул. Но когда? Когда это случилось? Что он сделал не так, что, вопреки его ожиданиям, все покатилось не туда и не так?
Возле магазина курили двое в камуфляже — охранники с местного фарфорового завода. Кивнули Родиону. Помнили, что он — свой. Здесь все знали друг друга, хотя никто ни с кем никогда не разговаривал. От бывшего завода тянуло гарью. Когда‑то на нем делали чайные сервизы. Теперь в цехах с обвалившимися крышами торговали китайскими носками и бытовой химией. У помойки в железной бочке бомжи жгли костер. Согревались. Их опасные, скрюченные тени плясали на кирпичной стене завода. Единственное окно его комнаты выходило прямо на эту стену. И с четвертого этажа общежития он часто наблюдал за театром теней.
Когда‑то давно общежитие было построено для работников фарфорового завода, но теперь тут селили кого попало. Из окна сифонило. Батарея едва жила — ржавая, в бурых потеках, похожих на старую, засохшую кровь. На обоях, особенно в углах, проступала черная плесень и напоминала карту каких‑то несуществующих стран. Кот ждал его у двери — рыжий, помятый от сна. Родион подобрал его три месяца назад, в тот самый день, когда устроился продавать газеты. Кот пережидал холод в метро, рядом с тепловой пушкой, сидел и вылизывал культю отмороженной лапы.
— Возьми, — сказал тогда маленький, ссохшийся от холода бомж без обеих ног, отиравшийся в том же подземном переходе. — Он же животина. Теплая. Отговорит, когда станешь вешаться.
Вешаться Родион не стал, но кота притащил к себе в общежитие. Теперь тот жалобно мяукал, напоминая хозяину о своей пустой миске. Однако последняя банка корма закончилась еще вчера. В холодильнике скучал пакет просроченного молока. На подоконнике — горстка мелочи, оставшейся от предыдущей зарплаты. Родион ссыпал монеты в ладонь. Пересчитал. На новую банку не хватало.
Сосед за стеной прогонял недавно разученный марш. Когда‑то он работал в городской филармонии, но оркестр расформировали, и теперь он удачно устроился лабать на похоронах. Труба его, словно простуженная на зимних московских кладбищах, хрипела, задыхаясь на самых высоких звуках. Было невозможно слушать. Но Родион терпел, потому что репетировал сосед, в основном, вечерами. А утром уходил на работу. И за стеной становилось тихо.
Телефон завибрировал снова. Родион долго смотрел на экран, пока тот не погас. Но через минуту повторил свое тоненькое пиликанье. С неохотой он нажал кнопку приема звонка.
— Да, — отозвался, хорошо зная, что последует дальше.
В трубке что‑то царапало и шипело, как будто вместе с ее голосом к нему прилетали все помехи междугородных соединений.
— Что случилось? — вместо приветствия закричала она.
Он сел за стол и положил свободную руку на порченную ножами клеенку. Нервно стал гладить порезы ладонью. Посередине стола скучала тарелка с засохшими остатками кетчупа, лежала старая газета, исписанная по краям его именем. На самом краю столешницы темнел таракан. Местные были размером с мизинец, жирные, неторопливые.
— Ничего. Все обычно, — соврал он.
Она помолчала в недоумении.
— Тогда почему ты весь вечер не берешь трубку?
Он устало вздохнул.
— Не начинай, а…
Но она как будто не слушала его. Принялась тараторить что‑то о своих волнениях и предчувствиях. И говорила, и говорила. Родион лег щекой на клеенку и устало прикрыл глаза. Кот запрыгнул ему на колени и снова притворно замурчал. У соседа за стеной не получался пассаж. Он начинал снова и снова. Потом громко выругался и бросил трубу, которая в ответ басовито и густо загудела.
— Тебе надо было сказать, кто ты такой. Тогда никто бы не посмел обвинять тебя в воровстве!
— Да при чем тут это? — поморщился Родион.
Она не унималась.
— Как это при чем? Ты что, не понимаешь, что тебя ждет?
— Что? — эхом отозвался он.
— А то!
Голос ее стал менее твердым. Она взяла паузу, подбирая снова поверней. Но эмоции ей, как всегда, мешали.
— На одну стипендию ты не протянешь. Максимум, что я могу тебе сейчас прислать — это рублей пятьсот. Но для Москвы это — не деньги. И что тогда?
— Что? — снова эхом отозвался он.
Трубач за стеной снова взялся дудеть. Справился наконец с пассажем и на радостях дунул особенно высокую ноту. Труба, как от боли, взвизгнула и захлебнулась. Сосед снова выругался, положил инструмент на пол и завалился на кровать.
Она была права. Без денег в Москве ему было не выжить. Они оба замолчали. А пока тянулась эта тяжелая пауза, он подумал, как все‑таки хорошо, что она ничего не знает о его настоящей жизни — жалкой комнате в Электроуглях, долгах, подобранном коте и, главное, театральном институте, в который, вопреки его махровой лжи, он так и не поступил. Который год подряд пытался прорваться, но пока было мимо. «Быть или не быть?» — мучил он приемную комиссию, а потом каждый раз, взбешенный очередным провалом, бесцельно кружил по молчаливым переулкам Москвы, угрюмый и злой, пугая своей стремительной поступью одиноких, поздних прохожих. И мучился сам все тем же вопросом, постепенно догадываясь о ложности выбранной цели и напрасности ожиданий.
В трубке противно затрещало. Да так сильно, что ему показалось, будто бы связь между ними разорвалась. Он встрепенулся.
— Алё! Алё!
— Да тут я, — отозвалась она откуда‑то из сонной глубины трубки.
— Почему ты молчишь?
— Да я не молчу, — чуть‑чуть смягчилась она. — Просто думаю, как теперь быть.
Он понимал, что голос этот нужно было успокоить, вернуть ему привычную твердость и уверенность в себе. Поэтому он сказал:
— Ты не переживай. Я что‑нибудь придумаю.
Она перебила:
— Да что, что ты придумаешь?! Что ты вообще можешь сам?
Он смолчал.
— Звони! — решительно заключила она.
— Кому?
Вопрос удивил ее.
— Как — кому? Ему, конечно!
— Только не ему!
— Ты не хочешь?
— Нет.
В трубке снова повисло молчание.
— Алё! — снова позвал он.
— Ты никогда, — безжалостно сказала она, — никогда не умел смотреть в свое будущее. В конце концов, четыре года учебы пойдут коту под хвост.
Ему стало тошно. Из памяти выкатился прошедший день: колючий и недоверчивый взгляд татарина, праздничная и гогочущая Москва, мандарин, выпавший у тетки из сетки. Вспомнив о нем, Родион пошарил в карманах куртки и нащупал рыхлый, холодный шар. Достал и положил на стол. Кот с интересом вытянул шею и понюхал.
— Просто позвони, — уперто повторила она. — Скажи, что тебе нужна помощь, что без денег ты не сможешь закончить институт. Он поймет. Он же должен.
— А если нет?
— Тогда… — она запнулась. — Тогда ты хотя бы попробовал.
Кот спрыгнул с его колен, потерся о ноги и, задрав голову, снова посмотрел голодными глазами на Родиона. За стенкой сосед опять вернулся к трубе, но играть не стал — просто подышал в мундштук, прочищая.
— Ладно, — сказал он. — Я попробую.
С улицы донесся вой сирены. Он поднялся со стула и выглянул в окно. Внизу, у помойки, торопливо гасили костер. Тени метались около бочки, на кирпичной стене, и один за другим растворялись в вечерней темноте.
Не попрощавшись, она положила трубку. «Наконец‑то», — подумал он. Сел. Потянулся к мандарину. Но телефон зазвонил снова.
— Продолжительность вашего разговора составляет 23 минуты, — сообщил металлический, равнодушный голос робота. — Общая стоимость разговора 307 рублей 23 копейки.
— Лучше не бывает! — крикнул он и яростно швырнул трубку на стол.
Неоплаченных междугородних счетов за телефон у него накопился уже целый ворох. Он рассчитывал погасить их после декабрьской зарплаты в конторе. Но теперь и этот долг переползал со всеми остальными проблемами в наступающий год. Да еще это обещание позвонить.
Зачем он сказал ей это? Ну вот зачем? Все равно же однажды придется признаться — и про институт, и про то, что никогда не чувствовал в себе эту потребность отразить другую удавшуюся судьбу. И вообще… Как оказалось, он совсем не любил ни этот суетливый, грохочущий город, ни его обитателей, ни всего того, что здесь считалось ценным и правильным. Город был враждебен ему. Он не хотел принимать, не хотел мириться с обретением еще одного пришельца, вторгшегося в столичную суету. «Тупой муравейник», — с негодованием думал Родион, когда в утреннем метро его несло молчаливой и угрюмой толпой, когда он заглядывал в офисные окна, наблюдая за копошением москвичей. Он ненавидел их всех, тупых и вечно бегущих, всех, кому довелось по праву рождения быть жителями этого сверкающего, надменного города.
Ничего не связывало его с Москвой. Он чувствовал свой корень далеко отсюда — в тихой, никуда не спешащей провинции с ее вечными детскими пеленками, развешанными на балконах пятиэтажек, унылым кинотеатром с шедеврами местных художников на афишах, бессмертными старухами у подъездов во дворах и единственным ж/д вокзалом, который считался сквозным, потому что самые важные скорые поезда останавливались на его платформе не больше, чем на пять минут. Ему говорили, что в больших городах, куда уносились скорые поезда, люди не прозябают, а проживают каждый день, как праздник. Ему твердили много раз, что только там и могут исполниться лучшие мечты. С самого детства он понимал, что в блеклой, безымянной провинции ему — не место, что однажды он купит себе билет на такой же скорый и уедет наконец в город возможностей. Он знал, что, в отличие от других, жизнь приготовила для него особое место, вариант судьбы, которым нельзя было не воспользоваться, не было никакого права разменять его на тупое, провинциальное прозябание. Он был рожден другим. Не таким, как другие. И потому должен был освободиться от всего ненужного, лишнего. Но как мало весили все эти слова. Билет в Москву, купленный для него однажды в один конец, совсем скоро обострил в нем какую‑то странную, завязавшуюся еще с юности болезнь. И чем дольше он находился теперь в чужом, непонятном ему городе, тем сильнее эта болезнь вылезала из него, превращая в никому не нужного изгоя.
Иногда он ходил смотреть на поезда, уходившие обратно — в город, где он родился. Разбитной провинциальный люд, нагруженный столичными коробками и тюками, торопился, рассаживаясь по вагонам и пребывая в радостном возбуждении от скорого возвращения домой. Поезда уезжали. А он оставался, чувствуя себя так, как будто он — кем‑то забытый в спешке чемодан. И если не умыкнут привокзальные воришки, то его могли найти, отнести в бюро потерянных вещей и непременно выяснить, откуда он на самом деле, и отправить назад, в город старух и единственного ж/д вокзала.
Ночью ему приснился цирк. Арена, пурпурная и залитая светом прожекторов. Канатоходец под куполом — черный блестящий силуэт на фоне слепящих ламп. Маленькая девочка в зрительном зале хныкала и протягивала руки к отцу.
— Папочка, папа, я боюсь!
А чей‑то голос, усиленный динамиками, задорно выкрикивал:
— Номер исполняет заслуженный артист… заслуженный… нет… народный… народный артист…
Голос сбивался, позабыв, как звали канатоходца, балансировавшего под куполом на канате. Изо всех сил бухала музыка, звенели литавры. Люди содрогались от хохота и хлопали в ладоши. Девочка, захваченная этим зрелищем, тоже смеялась, позабыв про свой недавний страх.
Родион проснулся. Было холодно. За окном в жидких рассветных сумерках начинался новый день. Кот, свернувшись клубком, спал на его подушке. На полу около дивана лежал черный прямоугольник телефона. Он долго смотрел на него, как на заряженный пистолет. Но решиться никак не мог. Кот проснулся, поднял голову и требовательно мяукнул. Ему было плевать на всякие человеческие затруднения. Он хотел есть.
2.
В утренней тишине гудки показались ему оглушительными. На пятом или шестом приятный женский голос, молодой и немного сонный, нежно ответил:
— Алё!
Он напряженно молчал, разглядывая на потолке плесень, которая змеилась от лампы до самой стены, разветвляясь, как река на контурной карте.
— Алё! — вежливо повторил голос. — Вас не слышно.
В голове у него сильно застучало. И он… решился.
— А можно? — горло перехватило, он поспешно откашлялся. — Можно к телефону Иннокентия Палыча?
— Иннокентия Палыча? — с легкостью отозвался голос. — А кто его спрашивает?
Он сообразил, что лучше не представляться. Поэтому сказал только:
— По работе.
— Минуточку! — все так же вежливо сказал голос.
На том конце — мягко, на какую‑то поверхность — положили трубку. Он услышал легкие, удаляющиеся шаги. Подумал, наверное, это Зина. У кого там мог быть такой молодой и приятный голос? Только у нее. Определенно, Зина. Сколько же он с ней не виделся? Стал, ожидая, припоминать. Лет семь? Или даже восемь? Нет, не вспомнить уже. Кажется, она тогда заканчивала школу. Собиралась поступать во ВГИК…
Трубку снова взяли. Он напрягся. Приготовился услышать совершенно уже забытый голос. Но ответила снова девушка:
— А Иннокентия Палыча нет. Он уехал уже. На работу.
— На работу? — он повторил зачем‑то за ней последнее.
— Да, — все так же вежливо и отстраненно повторил голос.
Ему стало легче. Значит, разговор сегодня не состоится. Родион немного осмелел.
— А когда он вернется?
Девушка взяла паузу, немного подумала.
— Да вы лучше оставьте свой телефон. Как только он вернется, сразу же вам перезвонит.
В этом, казалось бы, простом решении, в ее легкой находке он почувствовал немного тепла. И сам тоже оживился. Дважды — для верности — продиктовал в трубку свой телефон. Девушка записала. Все так же вежливо попрощалась. Положила трубку. В наступившей тишине было слышно, как у дома дворники колют лед. Неторопливые, тяжелые удары об асфальт показались ему ударами в сердце.
Весь день он не находил себе места. Слонялся по комнате — пять шагов туда, пять обратно. Садился на диван. Снова вставал. Принимался казнить себя за то, что все‑таки позвонил. Потом оправдывал. Потом снова казнил. В конце концов, сумма была ему нужна не такая уж и огромная. Тысяч десять или пятнадцать. Чтобы хватило оплатить комнату. И еще на еду — себе и коту. А, может, он и вовсе подарит ему эту пустяковую для него сумму. Почему бы и нет? Он не докучал ему своей жизнью столько лет. Не докучал бы и дальше, если бы не стечение досадных обстоятельств, в которых он нисколько не виноват. Приятая мысль щекотнула его сознание. От этой мысли внутри у Родиона потеплело. И показалось, что тревога, которая болела и тряслась в нем со вчерашнего вечера, вот‑вот разойдется, отпустит. И тогда можно будет отдышаться, передохнуть от постоянно ноющей в голове тревоги о том, что назавтра нечего будет есть и негде будет ночевать. А потом уж… Потом уж начнет с новыми силами искать работу. И не такую, как была у него в подземном переходе, а что‑нибудь более достойное его имени и судьбы.
Иннокентий Палыч позвонил через два дня. Родион уже начал думать, что не позвонит уже вообще. Но тот все‑таки собрался.
— Слушаю вас! — произнес хорошо поставленный, ясный голос.
Родион выхватил судорожно из трубки громко работающий телевизор, женские голоса, уютные, домашние звуки, принадлежавшие какому‑то другому, лучшему миру.
— Мне передали, что вы звонили по поводу нового проекта.
Посторонние звуки в трубке стихли. Родион как‑то по‑глупому заторопился.
— Нет‑нет! Не по поводу проекта. Это меня неверно поняли…
Внутри него загорелось красным. Хорошо поставленный голос чуть заметно сник.
— А кто же это тогда?
— Это… я, — выдавил из себя Родион и внезапно почувствовал, что он как будто оглох.
В трубке повисла тишина. Такая глубокая, что было слышно, как там, у Иннокентия Палыча, в телевизоре началась заставка рекламы. Сердце у Родиона колотилось. Раз. Два. На третьем ударе — короткий выдох на том конце провода. Он узнал.
— А‑а-а… — только и сказал голос. Но в этом коротком звуке было все: и удивление, и растерянность, и еще что‑то, к чему он не мог пока подобрать названия.
— Это я, — повторил он, хотя и так все было уже понятно.
— Что‑то случилось? — голос в трубке натянулся струной, стал каким‑то официальным, с металлической ноткой, которую он не забыл.
Родион посмотрел в окно. Снег идти перестал. На его расшатанный ветром карниз сел голубь — нахохлившийся, с отмороженной лапой. Заглянул через стекло в комнату.
— Да нет‑нет, я — просто! — опять взяв неверную тональность, сказал Родион.
На том конце провода прикрыли трубку рукой. Донеслось приглушенное:
— Ничего страшного, дорогая, это не по работе.
Голос откашлялся. Видимо, наконец он справился со своей минутной растерянностью.
— Так ты что же, в Москве?
Родион замешкался, чувствуя, как предательски начинает дрожать его голос.
— Ну… можно сказать. Проездом.
— Интересно. И ты решил позвонить.
— Я подумал: а почему бы не повидаться, раз уж я тут.
В трубке опять замолчали.
— Слушай… — он снова стал кашлять, словно подавился чем‑то невидимым. — У меня сейчас, понимаешь, не самое удачное время.
— Работа? — заботливо подыграл Родион.
— Да. Понимаешь? Новые проекты. Да еще и юбилей.
— Юбилей? — переспросил Родион, цепляясь за последнее слово.
Голос оживился, словно отыскал спасительный ход в разговоре.
— А как же! — растянулся довольно он. — Уже шестьдесят!
— Не может быть!
— А ты, наверное, и считать уже бросил?
Трубка расхохоталась сочным, раскатистым, совсем уже позабытым смехом, который Родион всегда подозревал в едва уловимой неискренности, маленькой лжи.
— Ну… — протянул он с таким же облегчением. — Тогда тебя можно поздравить?
— Нет, нет, нет! — совсем уже уверенно, с привычной своей театральностью ответил Иннокентий Палыч. — Раньше времени никаких поздравлений не принимаю. Плохая примета!
Кто‑то там, в его комнате, рассмеялся. Сам он снова прокашлялся. Разговор, на мгновение окрепший, стал снова разваливаться.
— Так говоришь, ты в Москве? Проездом?
Родион собрался подтвердить свою ложь. Но Иннокентий Палыч перебил, отыскав новый выход из разговора.
— А знаешь, что? Приходи послезавтра. На мой юбилей. Представляешь, где находится ресторан «Savoy»?
— Да я не… — попытался отменить приглашение Родион.
— Уже уедешь?
Родиона бросило в жар.
— Да нет, нет! Я не о том…
— Тогда никаких проблем! — ответил Иннокентий Палыч. Потом взял паузу, видно примериваясь к только что сказанному в спешке. — Ну а что? Будут все свои… — он запнулся на слове «свои». — В смысле, никого лишнего.
— Но я не думаю, что это… — снова попытался отбиться Родион.
— Ерунда! — трубка снова расхохоталась сочным, раскатистым смехом. — Будут все. И Зиночка тоже! Сколько лет вы уже не виделись? Семь? Или даже восемь?
— Наверное, восемь.
— Это надо исправлять!
— Ладно. Я приду. — Ладно. Я приду.
— Вот и договорились.
Не дожидаясь ответа, Иннокентий Палыч положил трубку.
Родион долго стоял, глядя на погасший экран телефона и свое нечеткое отражение в нем. В вернувшейся тишине было слышно, как этажом выше монотонно бьется о стенку кровать. В коридоре кто‑то уныло шаркал тапочками — наверное, шел в общий на этаже туалет. Родион подошел к окну. Посмотрел в сизые сумерки двора. Там, у помойки, снова горел костер. Дрожащее пламя в железной бочке было похоже на гигантскую свечу, к которой, согреваясь, жалось несколько разновеликих фигур. Увидев за стеклом Родиона, голубь на карнизе испуганно дернулся, заковылял, а потом медленно, тяжело взлетел, оставив на снегу цепочку следов, похожих на азбуку Морзе.
Родиона мутило от мысли, что придется идти в ресторан с таким помпезным названием — «Savoy». Он там никогда не был, но название говорило само за себя. Перед глазами вставали картины: пышные хрустальные люстры, вышколенные официанты в бабочках, серебряные приборы, позвякивающие на тарелках из кипельно‑белого фарфора. А посреди всего этого великолепия — он в своих старых джинсах, обтрепанных, с пузырями на коленях.
Кот спрыгнул с дивана и снова потерся о его ноги.
— Ну что ты, что? — Родион протянул руку и почесал рыжую голову. — Может, у меня что‑нибудь и получится.
Весь следующий день он промаялся в поисках костюма. Свой собственный — тот, в котором приехал поступать — давно истерся, вышел из моды и висел теперь на Родионе мешком. За четыре года он похудел и осунулся. К вечеру решил позвонить соседу. У того наверняка имелись приличные костюмы со времен, когда тот работал в филармонии.
— Ты что, жениться надумал? — усмехнулся трубач, открывая дверь.
— Да нет, нет… — Родион замялся. — Меня там на юбилей позвали.
Трубач удивленно поднял бровь.
— А есть такие, кто отмечает еще юбилей?
Родион с напускным равнодушием дернул плечом.
— Ну не одни же похороны остались.
Сосед достал из шкафа костюм на плечиках, заботливо укутанный сверху хрустящим целлофаном и сильно пахнущий нафталином. По‑хозяйски развернул.
— Ну, давай! Примеряй!
Трубач смахнул деловито с пиджачного рукава какую‑то длинную волосину и почти торжественно протянул Родиону.
— Только утром верни! У меня завтра два выезда.
Родион аккуратно принял костюм.
— Целых два? — брякнул он, не найдясь больше, что ответить.
— Ну да. С утра — в Химках, потом — Люберцы. У люберецких, знаешь, зима — самый сезон. Дохнут, как мухи. Особенно на Новый год.
Родион надел костюм и подошел к зеркалу, висевшему у соседа на стене. Зеркало было треснутым. Кривая, как сухая ветка, борозда бежала, пересекая зеркало сверху вниз. И получалось, что одна половина Родиона отражалась в левой части, а другая половина — в правой.
Костюм сел неплохо. Только жал немного в плечах, и рукава были коротковаты. Сосед был пониже ростом. Но в целом…
— Нормально, — похлопал его по спине трубач и отступил от Родиона на шаг. Даже лучше, чем на мне.
— Правда? — Родион посмотрел на свое отражение с боков.
— Правда. У тебя осанка такая… — он показал. — Ну как у артиста.
Родион смутился, но сделал вид, что последнее не услышал.
— В восемь утра верну, — пообещал он.
— Нет, лучше в семь, — поправил его сосед. — В восемь я уже выезжаю.
Родион кивнул.
— И это… — трубач немного замешкался. — Не заляпай его там едой. А то завтра покойники мои разбегутся.
Он усмехнулся и захлопнул за Родионом дверь.
Весь следующий день был потрачен на поиски подарка. С утра на центральном телеграфе Родион забрал перевод на пятьсот рублей и пошел околачивать магазины. На улицах было людно. Предновогодние толпы текли потоком. В магазинных витринах все мерцало, переливалось, отчаянно зазывая вовнутрь. В строгом, похоронном костюме трубача он чувствовал себя неуместно среди праздничного сверкания. Продавщицы ЦУМа провожали его настороженными взглядами. Видимо, костюм, привыкший к кладбищенской тишине и порядку, выдавал себя теперь чем‑то таким, от чего хотелось поскорее отвести глаза.
В ГУМе он застрял возле стойки с наручными часами.
— Подарок выбираете? — спросила приятная девушка‑консультант. И, не дожидаясь ответа, выложила перед ним на прилавок сразу несколько симпатичных коробочек. Он взглянул на ценники и молча вышел на улицу.
В подземном переходе — таком же, как тот, где он еще позавчера продавал газеты — Родион увидел киоск, в котором тоже продавали часы. Продавец — узбек с нервным тиком в правом глазу — снял с витринной резинки самые нарядные и сверкающие.
— Пачти залатой, слюшай! — подмигнул продавец левым здоровым глазом. — Швэйцария, настаящий. Толка дакумент патерял.
Родион присмотрелся. Часы действительно выглядели, как дорогие — массивные, с насыщенным золотым отливом. Только очень легкие, как елочная игрушка.
— Бэри, дарагой! — замахал узбек руками в дырявых перчатках. — Праздник! Скидка делаю. Вместо пять тысяч — всего чэтырыста рублей. Эта щто, дэнги?
Родион немного потоптался, подумал. Потом пересчитал мятые сотенные, разгладил их и сунул узбеку в окно.
— Падарак берёшь, да? — продавец ловко упаковал часы. — Харощий падарок. Дарагому чэловеку, да?
Родион взял коробочку в шуршащей, как конфета, упаковке и сунул подарок в карман своей старой куртки. Теперь оставшихся от почтового перевода денег хватало только на метро.
Из подземного перехода, откуда нестерпимо тянуло мочой и масляными пирожками, Родион пошел в метро. У стены сидел слепой с красивым, не по нему аккордеоном и играл «Очи черные». Перед ним на картонке лежала горстка монет. Кто‑то из проходивших бросил скрученную в трубку купюру. Ее стало относить сквозняком. Но тут же подбежал какой‑то мальчик, подобрал купюру и сунул себе в карман.
В метро было не протолкнуться. Кто‑то тащил домой сумки, кто‑то — елки. С веток осыпались иголки, хрустели у всех под ногами. Родион то и дело одергивал короткие рукава чужого костюма и старался не прислоняться к грязным дверям и поручням. От духоты немного мутило. Он расстегнул воротниковую пуговицу рубашки, ослабил узел галстука. Но легче ему не стало.
— Следующая станция — Курский вокзал, — объявил голос в динамике. — Поезд дальше не пойдет.
Рассерженная толпа повалила из вагона, толкаясь и оттаптывая друг другу ноги. Родион тоже вышел на платформу, привел галстук в порядок. Прикинул, как ему добираться дальше. До ресторана «Savoy» можно было дойти и пешком. Минут двадцать через бульвары. Заодно и проветриться.
Он так и сделал. Снова поднялся из метро. На бульварах было свежо, многолюдно. Москвичи гуляли, несмотря на мороз. Между деревьями были развешаны ламповые гирлянды, в витринах крутились механические Деды Морозы, а в саду Баумана какой‑то духовой оркестр наяривал Jingle Bells, ударяя в заиндевевшие литавры. Он забыл уже, как бывает в самом центре Москвы перед праздником. И поэтому через Басманы и Маросейку шел так, чтобы не попасть против движения разгоряченной толпы. Костюм жал в плечах и натирал все сильнее подмышками. Родион то и дело останавливался перед витринами, как будто что‑то рассмотреть, но на самом деле проверял в тусклых витринных отражениях, не съехал ли набок чужой галстук, не помялся ли чужой пиджак.
В одном из стекол он увидел свое отражение целиком: давно не знавшие парикмахера волосы, растянутое и усталое лицо, немодный костюм, стоптанные ботинки. Иннокентий Палыч наверняка шепнет кому‑то из своей богемы, что вон тот молодой человек на противоположном конце стола — он на этом празднике жизни совсем случайно, он вообще тут проездом, всего на пару дней, а потом он поедет обратно, к себе домой, в свое нищее и безымянное захолустье.
Где‑то за его плечом хлопнула внезапно петарда. Родион испуганно обернулся. Несколько голосов раскатились дружным смехом.
— Мудачье!
Он раздраженно отвернулся, похлопал себя по карману. Коробочка с часами была на месте.
К ресторану он пришел за час до назначенного времени. Встал на противоположной стороне улицы, наблюдая за входом в «Savoy».
Перед роскошными парадными дверями стоял швейцар в расшитой золотом ливрее, напомнив Родиону мышиного короля. Он переминался с ноги на ногу — было очень морозно для декабря. У тротуара неторопливо парковались машины — черные, блестящие, похожие на ювелирных жуков. Из них выходили люди — холеные мужчины в длинных, со шлицами, пальто, легких, не по зиме, ботинках, с аккуратно умасленными волосами, женщины на высоких каблуках, кутавшиеся во что‑то изящно‑меховое. Все они стекались к роскошным ресторанным дверям. И швейцар, пританцовывая перед ними в своей холодной ливрее, кланялся, улыбаясь ласково и притворно.
Кто‑то окликнул Родиона со спины. Он обернулся.
— Закурить не найдется?
Рядом с ним стоял бомж — один из тех, что греются в подземных переходах. Низкорослый, щуплый, в синей ветхой шапочке с надписью «Спартак», седая борода — в сосульках, слезящиеся глаза, запах перегара.
— Не курю, — огрызнулся Родион и отвернулся.
— А вот я курю, — отозвался бомж и сипло усмехнулся щербатым ртом. — И пью. И живу как‑то. А вот ты… — бомж перестал смеяться и посмотрел на Родиона колюче. — Прямой такой, в костюмчике. Как артист… — он вытянул из себя слюну и громко харкнул вбок чем‑то густым и желтым. — А все равно — в яму! — и снова засмеялся простуженно, сипло.
— В какую еще яму? — удивленно обернулся к нему Родион.
— В общую, — прямо ответил бомж. — Там все одинаковые будем. И ты, и я, и они… — он мотнул головой в сторону ресторана.
У входа в «Savoy» началось движение. Прямо к дверям ресторана подъехал черный лаковый лимузин. Из него вышел высокий, грузный человек с роскошно‑рыжей крашеной гривой. За ним спешил помощник с большим серебрящимся свертком в руках.
— Видал? — снова хихикнул бомж. — Я этих небожителей каждый день тут пачками наблюдаю. Смотрю. Лица запоминаю…
Бомж недобро прищурился.
— Зачем? — не удержавшись, спросил Родион.
— Зачем? — бомж немного помедлил с ответом. — Чтобы лица их узнать, когда встречу там.
— Где — там?
— В яме, — он открыл вдруг черный, беззубый рот и расхохотался. — Я же там дворником работаю.
От смеха закашлялся и снова сплюнул вбок.
— Ладно, пойду. Холодно. А ты это… заходи.
— Зачем? — испугался Родион.
— Я же вижу, что ты и с ними, и нет. Я таких, как ты, уважаю.
— Да пошел ты! — Родион оттолкнул бомжа и торопливо зашагал к ресторану.
У входа он остановился. Пальцы в карманах закоченели, костюм не грел. Швейцар заметил его, профессиональным взглядом определив чужака.
— К кому?
Он держал уже наготове список гостей — кожаная папка с серебряным тиснением.
— Я — на юбилей. К артисту.
— Иннокентию Палычу?
Родион кивнул. Швейцар зашелестел листами в папке, сверился со списком.
А вы кто ему бу
В этот момент у ресторана остановилось такси. Оттуда вышла девушка в длинном синем платье. Родион обернулся. Из‑под мехового полушубка шелк платья стекал до самой земли и переливался от света уличных огней. На тонкой шее, ничем не защищенной от холода, поблескивала ниточка украшения. Волосы ее, струящиеся локонами по плечам, кружило ветром и загораживало лицо. Родион вернулся к назойливому швейцару.
— Я к Иннокентию Палычу — по работе, — объяснил он.
— По какой еще работе? — сощурился швейцар. — Тут сегодня исключительно семейное торжество.
Девушка в синем платье, шедшая к дверям «Savoy», с интересом обернулась на их голоса. Пристально посмотрела — сначала на швейцара, потом на Родиона. Его снова притянуло к ней. Красивая. Безупречный макияж. В глазах — едва заметная тень узнавания.
— Простите… — она замедлила легкий шаг и подошла к швейцару. — Что тут у вас? — и снова посмотрела на Родиона. Он стоял, вцепившись в нее взглядом и чувствуя, как медленно немеет лицо.
— Боже мой… — она побледнела. — Это ты?
Родион неуверенно кивнул.
Дверь за их спинами закрылась с таким деликатным звуком, какой бывает только в особенных, дорогих местах — мягким, но решительным, будто отрезающим путь к отступлению. Звуки города разом слились, оставленные снаружи. И они пошли по тяжелым, мягким коврам.
В холле густо пахло полиролью и хвоей от новогодних композиций, раскидисто стоявших на лаковых столах и свисающих со стен, как экспонаты в музее. Родион шел — не так, как она, легко — неуклюжий и отяжелевший от снега. Капли талого снега стекали ему за воротник. Ноги, окаменевшие от холода, не гнулись. Зина, ловко подобрав рукой подол своего шелкового платья, все время оборачивалась к нему и смотрела со смесью любопытства и тревоги — точь‑в-точь, как та маленькая девочка из цирка.
— И он знает, что ты пришел?
— Он сам меня пригласил.
— Пригласил? — она явно удивилась и немного сбавила шаг. — Когда?
— Позавчера, — сказал он бесхитростно. — По телефону.
— А‑а-а… — растерянно протянула она. — Так это ты звонил… по работе?
Он остановился. Смущенно замолчал. И тут они вместе, не сговариваясь, как когда‑то совсем давно, расхохотались.
— Ладно, ладно, — отсмеявшись, сказала Зина. — Чего уж теперь? Идем! — она кивнула ему своей аккуратной, хорошенькой головкой. И ее сумасшедше красивые локоны снова рассыпались по плечам. — Только учти, — она стала по‑прежнему серьезной. — Мама не знает ничего.
В гардеробе он долго возился с замком на куртке. Пальцы совсем перестали слушаться. Зина ждала, нервно постукивая каблучком по мраморному полу. Ее то и дело окликали и перехватывали какие‑то люди. Зина гримасничала, как заводная, вспыхивала и, обнимаясь с прибывающими в гардероб людьми, обменивалась какими‑то глупыми любезностями. Родион удивился: как она помнит все их имена. И не только имена! Она была в курсе событий их частной жизни.
Он украдкой переложил коробочку, предательски хрустящую дешевой упаковкой, из куртки в карман пиджака. Гардеробщик, похожий на состарившегося дирижера, который управлял теперь не оркестром, а чужими пальто, принял старую, давно уже не гревшую Родиона куртку двумя пальцами с той отточенной небрежностью, которая выдает годы практики.
Они снова поднялись из гардероба наверх. Зина заспешила по коридору и потащила нерасторопного Родиона за собой.
— Сюда!
Он едва поспевал за ней. Ее каблучки все так же раскатисто и задорно цокали по переливающемуся светом мрамору, пока тот не сменился на парадной лестнице широким ковром цвета спелой клюквы и не поглотил шаги. Родион снова поймал свое отражение в одном из зеркал: человек, старающийся выглядеть уверенно, но все равно похожий на клоуна, нацепившего зачем‑то чужой костюм. В кармане лежали часы. И он непонятно почему вспомнил, как неприятно дергался тиком правый глаз у продавца‑узбека.
Наконец они добрались до банкетного зала. Он открылся перед ним, как зрительный зал в ожидании публики. Внутри оказалось дымно. Здесь все дышало той особой роскошью, которая никогда не кричит о себе, но заставляет других говорить как можно тише. Хрустальные люстры, напомнившие ему огромные античные вазы, сияли, как маленькие солнца. Их свет дробился в глубоких фужерах, отражался в начищенных столовых приборах, плясал на лицах жующих. В воздухе густо пахло духами и мятыми цветочными листьями, коньяком и сигарами — сложный букет, в котором угадывалась цена каждой отдельной ноты. Официанты, как черные лаковые ракеты, скользили между столами, держа на вытянутых руках подносы, на которых звенел и переливался хрусталь. Запахи чего‑то изысканного, съедобного накатывали волнами — теплый аромат жареного мяса, пряной рыбы и еще чего‑то острого, цитрусового. Родион голодно сглотнул собравшуюся во рту слюну. Подумал: неужели в таких сложно созданных местах люди собираются только для того, чтобы утолить голод?
Зина, лавируя между креслами, обтянутыми расшитым шелком, подвела его большому овальному столу. Кто‑то из невидимых официантов выхватил из ниоткуда свободный стул и усадил на него Родиона. Угнездившись, он повертел головой, поискал Зину глазами, но уже не нашел. Справа и слева от него сидели важные, хорошо одетые и пахнущие люди, с любопытством разглядывавшие его. Он стал делать то же, что и другие, пока не заметил наконец сидевшего во главе стола человека в безупречном английском костюме — напряженного и прямого, как жердь. В его седых волосах, уложенных волосок к волоску, его идеально выглаженной рубашке было что‑то от музейного экспоната. Согнув руку в локте, он держал, вытянув вперед, фужер, как держат священный грааль, и его пальцы, ухоженные, с небольшим перстнем на левом мизинце, чуть подрагивали на тонком стекле и казались единственным живым движением во всей его странной позе. Рядом с ним сидела черноволосая, как египетская царица, женщина в сочно‑бордовом, переливавшемся от света люстр вечернем платье. Нить украшения на ее шее показалась Родиону похожей на то, что еще на улице он увидел на Зине.
Встретившись взглядом с черноволосой женщиной, откровенно смотревшей на него, Родион замер. Резко выпрямившись, она как будто натянулась всей спиной от внезапной боли. Ее глаза, подведенные тушью с той особой тщательностью, которая выдает привычку жить под пристальными взглядами, расширились. Она наклонилась к седовласому и что‑то тревожно прошептала. Тот тоже уперся взглядом в Родиона. И, как будто оправдываясь, стал оживленно переговариваться с женщиной.
Родион опустил глаза. Внутри у него вдруг заболело. Захотелось немедленно встать и уйти, сбрасывая с себя один за другим все эти любопытные, липкие взгляды. Тяжело дыша, он откинулся на спинку стула. Кто‑то налил ему шампанского. Судя по бутылке, недешевого. Хотя он в этом почти не разбирался.
— А вы, простите, кто будете? — с напускной вежливостью спросил человек в творческом алом шарфе, сидевший от Родиона слева. И в его голосе прозвучала та особая интонация, с которой здесь говорили с незнакомцами — смесь любопытства и снисходительности.
— По работе, — сухо, стараясь казаться деловым, ответил Родион и зачем‑то стал пристально рассматривать, как в его фужере со дна поднимались пузырьки шампанского — маленькие, суетливые.
— А‑а-а, — многозначительно протянул сосед с таким видом, будто это все объясняло. — Вы из новых проектов, значит?
Родион убедительно кивнул.
Справа от него восседала тучная дама, рассказывавшая пожилой паре, сидевшей напротив, очень громко какую‑то смешную историю. Родион никак не мог ухватить, над чем они так покатываются со смеху. Но подумал, что, вероятно, начало истории не застал, и поэтому суть смешного ему так и осталась непонятной.
На другой стороне стола обсуждали недавно умершего сценариста. Человек в творческом шарфе переметнулся к сидящим слева и стал пристрастно выспрашивать о каких‑то пробах. Голоса сливались в монотонный, пчелиный гул, в котором то и дело выстреливало, как напоминание о центре притяжения этого вечера, имя Иннокентия Палыча. Родион снова как бы между прочим посмотрел в сторону седовласого. Тот, уже позабыв о нем, благодушно кивал в ответ на припадавших к нему с поздравлениями. В каждом его жесте читалось: как важно происходящее вокруг него, как значительны люди и их ненастоящие, надуманные маски в этой весьма утомительной игре. Каждый поворот его головы казался Родиону выверенным до миллиметра. Даже улыбка, появлявшаяся на его лице, была как будто отрепетирована перед зеркалом — не слишком широкая, но достаточно теплая, чтобы казаться в меру искренней.
«А он постарел, — беспощадно, почти против воли подумал Родион. — И хотя хорохорится еще, но тело тянет уже к земле. Каким он, наверное, стал жалким за кулисами этого пира. Стал тяжело, с одышкой подниматься по лестнице, страдать близорукостью, брюзжать и согреваться рюмочкой перед сном. От всего этого лицо его сделалось каким‑то багровым, налилось кровью, а глаза уменьшились и стали маленькими, стреляющими. И, пожалуй, впервые в идеально уложенных волосах Иннокентия Палыча, его безупречном костюме и годами отточенных жестах он впервые увидел что‑то уродливо‑механическое, кукольное. Тяжелые, сизые щеки сползли с его лица и сделали скулы похожими на отекшие брыли — точь‑в-точь, как у старого кастрированного бульдога, только и умеющего просить от души печенье. А осталось ли в этом стареющем бульдоге хоть что‑то живое? Или успех и слава высосали из него все человеческое, оставив лишь пустой и красивый хитиновый панцирь? Может, в этом и есть главная цена его блестящей судьбы — стать идеальным механизмом для производства восторгов публики?»
Он залпом выпил налитое ему шампанское. Неожиданно оно оказалось теплым, невкусным. Ему почудилось, что воздух в зале становится все гуще и гуще, наполняется какими‑то новыми, тяжелыми запахами и раздражающе— звенящими звуками. Он чувствовал, что ворот чужой рубашки, утянутой чужим галстуком, врезается, как удавка, в его тщательно выбритую по случаю шею. Было душно и тошно. Ну ведь не хотел же, не хотел приходить! Он еще раз нащупал в кармане пиджака коробочку с часами. И зачем он потратил на это последние деньги? Что он будет делать, когда вернется домой? Родион горько усмехнулся сам себе. Сколько он хотел попросить у этого неприступного, отгороженного от него огромным столом и подобострастными приглашенными человека? Какой помощи он желал? Пространство вокруг него начинало медленно, но неотвратимо сжиматься, преображая роскошный банкетный зал в подобие душной и пыльной ложи, откуда он вынужден был наблюдать за чужим праздником. Родион неловко отодвинул свой стул. Встал, пробормотав что‑то о курении. И, тяжело ступая, пошел искать выход. Задев спинку стула, на мгновение обернулся и успел заметить, что никто даже не обратил внимания на его уход. Люди все так же оживленно перекрикивали друг друга, нагибаясь над своими тарелками, чтобы услышать хоть что‑то.
В вестибюле было прохладно и пусто. Снег за большими, полукруглыми окнами тихо падал и тонул где‑то в темноте переулка. Мраморные колонны у соседнего дома отбрасывали длинные тени, делая пространство подобным какому‑то древнему храму, где вот‑вот должна была разыграться очередная мистерия между богами и людьми. Он вгляделся в окно. Его собственное отражение в черном стекле казалось размытым, будто неудачно проявленный негатив. Он достал из кармана помятую пачку сигарет.
Торопливый стук каблуков выскочил из тишины так внезапно, словно кто‑то щелкнул переключателем, и весь мир вокруг Родиона стал острее, ярче, больнее. Женщина в бордовом платье, чье имя он так и не удосужился запомнить за столько лет, торопливо приблизилась к нему и остановилась. Теперь он смог наконец разглядеть ее совсем близко — паутинку морщин вокруг ее постаревших глаз, которые не спасал теперь даже грим. Как трещины на дорогом молочном фарфоре, они сообщали, что и ее время прошло, и ее магия заметно ослабла. Она нервно выдернула из вороного клатча, под цвет ее идеально черных, как прежде, волос, дорогую длинную сигарету и, зажав ее между мелко дрожащими пальцами, поднесла к губам. Он щелкнул зажигалкой, приблизил пламя к ее сигарете. На мгновение пламя осветило ее лицо, одновременно и растерянное, и надменное.
— Зачем ты пришел? — заговорила она тем особым тоном, каким спрашивают «который час?», когда на самом деле хотят сказать что‑то совсем другое.
Он затянулся и промолчал.
— Это все лишнее! — она затараторила вдруг, словно боясь, что еще чуть‑чуть и кто‑то заткнет ей рот. — У него кризис, ты не понимаешь? Кинопробы обламываются. А дачу надо достраивать, Зину — замуж выдавать. Купили квартиру ей. Сами голые…
Он смотрел на нее исподлобья. Какое‑то чертово дежавю. Слова срывались с ее тщательно подведенных губ, изящных и тонких, когда‑то очень красивых, но теперь помертвевших и выцветших. Ее пальцы дрожали, комкая фильтр сигареты, а глаза наливались предательской влагой.
— Зачем? Зачем ты явился? — совсем уже готовая сорваться в истерику, повторила она. — Кто тебя позвал?!
— Он сам, — спокойной сказал Родион.
— Неправда! — выкрикнула она, и ее отчаянное эхо заметалось по углам вестибюля. — Ты что, вообще ничего не понимаешь? Он во всем ищет только скандал. Ему не ты нужен, ему нужна провокация. Он — актер!
Ее голос дрожал и натягивался, как струна, готовая вот‑вот лопнуть.
— Прошу тебя! Прошу, уходи! Ко всем бедам не хватало еще и тебя!
Она вдруг оборвала сама себя и пристально, резко посмотрела на Родиона.
— А ведь ты же пришел не из‑за него. Ты — такой же, как он. Тебе что‑то от него нужно, да? Ты пришел зачем‑то? Думаешь, я не поняла?
Она сделала неопределенный жест, будто пытаясь охватить рукой и вестибюль, и банкет, и эту нелепую ситуацию, в которой они теперь оказались.
— Только все это… — она запнулась, с трудом подбирая слова. — Все это — зря. Он ничего тебе не даст. Не может дать. У него уже — год, как нет никакой работы ни в кино, ни в театре, — она горько, сквозь слезы, расхохоталась. — Сдулся мыльный пузырь!
— Мне ничего не надо! — сжав зубы, сказал Родион.
Но она не слушала.
— Он пустой. Пустой! Ты совсем что ли не понимаешь?
Последнее она уже прокричала. Эхо, еще раз обежав все самые темные закоулки вестибюля, вернуло ее голос. Она бросила на пол недокуренную сигарету, растоптала ее красивой, изящной туфлей с острым носом, развернулась и, почти задыхаясь, побежала обратно. Родион смотрел ей вслед, ощущая, как в груди растет что‑то тяжелое и неизбежное, похожее на разом проглоченный мякиш горячего хлеба. Он решил, что уйдет. Просто спустится по лестнице, возьмет в гардеробе свою куртку и исчезнет наконец из этой двусмысленной жизни. Теперь уже навсегда. Без возврата.
У дверей банкетного зала женщину перехватила Зина. Сильно взволнованная, она выбежала женщине навстречу.
— Я тебе везде ищу! Везде!
— Что случилось? — женщина остановилась.
— Как что? Михал Никитич приехал! — сказала Зина, сильно понизив голос.
— Ну наконец‑то! — с облегчением выдохнула женщина. — Тронулся лед!
И обе они — почти бегом — понеслись обратно в банкетный зал.
Оставшись один, Родион докурил, бессмысленно щелкая и щелкая зажигалкой. Потом сунул ее в карман и снова наткнулся на свой подарок.
Вернувшись в банкетный зал, он сел на свое прежнее место. Чувствовалось, что атмосфера праздника изменилась — как перед грозой, когда воздух становится густым и наэлектризованным, а каждый звук приобретает особую четкость. Казалось, кто‑то взял и ускорил ход невидимых часов. Официанты, сбиваясь с ног, суетились, освобождая место за столом рядом с юбиляром. Гости повскакивали, стали друг с другом перешептываться. А кто‑то восторженно захлопал, когда двери распахнулись и впустили нового приглашенного.
Грузная, мясная фигура в неснятом кашемировом пальто, лысой блестящей головой, посаженной как будто прямо на плечи, и роскошными курчавыми бакенбардами заполнила собой все пространство банкетного зала. Следом за фигурой хаотично двигалась многочисленная свита со свертками и гигантскими цветочными корзинами в руках. Иннокентий Палыч дернулся, как от удара, шумно поднялся из‑за стола и, роняя отглаженную салфетку, тарелки, стулья, решительно пошел навстречу новому гостю.
— Ну наконец‑то! — нараспев заговорил он.
— Каюсь, каюсь! — прогремел сочно лысый с бакенбардами. — Опоздал!
Его голос, немного надтреснутый, но все еще мощный, окончательно задавил все, что роилось тут до него.
— Михал Никитич! Дорогой! — кинулась к нему женщина в бардовом платье.
Он раскрыл навстречу ей обе руки:
— Дорогуша моя! — и трижды поцеловал воздух возле ее лица в гриме. — Съемки, съемки! Только закончил — и сразу к вам! А у меня там, знаете, такое творится: спонсоры бунтуют, смета горит…
Смеясь, он отмахнулся от темы.
— Ничего‑ничего, — запела женщина. — Главное, не забыли нас!
— Как же! — Михал Никитич стянул со своего грузного тела дорогое, благоухающее пальто, повесил его на кого‑то из свиты и опустился могуче на хрупкий стул. — Разве я пропущу юбилей самого Иннокентия? — он потряс в воздухе толстыми пальцами. — Самого! Иннокентия!
Михал Никитичу принесли стопку водки. И он, сильно переигрывая, опрокинул в рот содержимое. Потом вытер ладонью губы, выкатил от напряжения глаза и, размахнувшись, запустил стопкой в стену. Присутствующие дружно захлопали. А юбиляр уже бежал, торопился в объятья запоздалого гостя.
Начались объятья и новые тосты — теперь уже и за юбиляра, и за Михал Никитича. Наперебой стали спрашивать о его знаменитом многолетнем сериале.
— Грандиозный, я вам скажу, просто грандиозный!
— Михал Никитич, — сердечно воскликнула полная дама, которая сидела рядом с Родионом. — Дорогой вы наш! Ну скажите же тост за Иннокентия Палыча!
— Обязательно! Обязательно!
Освободив из объятий Иннокентия Палыча, он снова сел на подобострастно подставленный стул и поднял новую поднесенную стопку. Освободив из объятий Иннокентия Палыча, он снова сел на подобострастно подставленный стул и поднял новую поднесенную стопку.
— Друзья мои!
Зал провалился в молчание. И его голос, согретый выпитым, зазвучал повелительно и ровно.
— Мы собрались здесь не просто так.
Он выдержал паузу и обвел взглядом притихших гостей.
— Мы собрались, чтобы поздравить моего старого друга, великого, я не побоюсь этого слова, актера, легенду нашей с вами современности…
По залу прокатился одобрительный гул. Михал Никитич неловко, всем своим телом повернулся к Иннокентию Палычу и посмотрел на него сверху вниз:
— Тридцать лет, Кеша… — он помедлил. — Тридцать лет, как мы с тобой начинали…
Кто‑то, не сдержавшись, снова захлопал. К нему стали присоединяться другие. Михал Никитич, перекрывая нарастающий шум, повысил голос:
— И это, Кеша… — он снова сделал паузу, то ли подбирая слова, то ли дожидаясь, пока все снова стихнут. Потом поднял руку, потрясая крепко сжатым кулаком, и патетично добавил: — Не хрен это тебе собачий!
Все замерли в благоговейном оцепенении от сказанного.
— А теперь, — Михал Никитич обвел соловеющим глазом зал, — выпьем за наши великие идеи!
Женщина в бордовом платье отчаянно крикнула:
— Браво! Браво!
В порыве встала. Остальные, как по команде, поднялись следом за ней. Кто‑то начал скандировать:
— Михал Никитич, дорогой! Михал Никитич, дорогой!
Он уже захмелел. Но, опрокидывая очередную стопку, все еще говорил и говорил о славе Иннокентия Палыча и о своей собственной.
— А что теперь? — он вдруг сбился, мутным взглядом потупился в пол. — Теперь все не то! Молодежь лезет из всех щелей. Бездарная. Наглая. Новое кино им подавай. — Он обхватил Иннокентия Палыча рукой за шею и с жадностью притянул к себе. — А нам говорят: валите на свалку! Хватит снимать говно! — он выпил еще. Поморщился: не туда пошло. Похлопал себя по могучей груди. Посмотрел на собравшихся. — А кто ж знает, что у них — не говно?
Человек в алом шарфе внезапно выделился из толпы:
— А давайте, у них и спросим! — и вдруг показал на сидящего рядом с ним Родиона. — Давайте послушаем их самих! Вот у нас тут человек из новых проектов.
Михал Никитич мутно всмотрелся в Родиона.
— А кто этот молодой человек? Я не знаю его … — он повернулся к Иннокентию Палычу и вопросительно посмотрел. — Кеша! Это твой новый проект?
Иннокентий Палыч с трудом, но освободился от хватки Михал Никитича. Выпрямился и снова сел, натянутый, как струна.
— Нет, нет, это не…
— А кто же? — Михал Никитич снова уставился на Родиона. — Скажи мне, наконец, кто этот симпатичный молодой человек!
— Это… — Иннокентий Палыч нервно задвигал руками по столу. — Это….
Женщина в бордовом платье резко встала, решив вмешаться. Женщина в бордовом платье резко встала, решив вмешаться
— Это не так уж и важно. Не так уж! Сегодня у нас тут много гостей! — и натянуто, с трудом улыбнулась.
— Да нет же, пускай он скажет! — стал настаивать человек в алом шарфе.
Женщина в бордовом платье занервничала. Резко встала и захотела уйти. Но Иннокентий Палыч остановил ее, схватив за запястье:
— Пусть скажет, пусть! Все‑таки у меня юбилей!
Родион, блуждая растерянно взглядом, наконец наткнулся на Зину. Она сидела недалеко от него, на противоположной стороне стола и, в ужасе приоткрыв рот, неподвижно смотрела на него. Потом чуть заметно, но очень твердо покачала Родиону головой — из стороны в сторону. Нет, не надо! Не‑на‑до! Но он медленно поднялся. В повисшей над залом тишине было слышно, как в ресторанной кухне позвякивает посуда.
— Вообще‑то я не хотел говорить…
Он запнулся и оглядел всех собравшихся. Жена Иннокентия Палыча сидела, уперев локти в стол и закрыв руками лицо. Опьяневший Михал Никитич раскачивался на стуле, пытаясь разобрать, о чем говорит молодой человек.
— Признаться, я тут вообще проездом. И идти не хотел. Но пришел, потому что меня позвали.
Он достал из кармана пиджака коробочку. Неаккуратно, рывками разорвал нелепо хрустящую обертку. Потом положил коробочку на стол.
— Вот, — сказал он просто. — Это подарок.
И посмотрел на Иннокентия Палыча. Тот не шевелился.
— Этот подарок тебе, — уточнил Родион. — Я не мог прийти на твой юбилей с пустыми руками. Там, внутри, часы. Но я должен сразу тебя предупредить, что они — фальшивые. Я купил их в подземном переходе, в ларьке. Дешевка. И даже не потому, что денег у меня осталось только на метро, а потому, что за все эти годы я так и не придумал, что можно тебе подарить такое, что было бы нужно тебе от меня. Потому что тебе никогда и ничего не было от меня нужно. Да и я сам не был нужен тебе никогда.
Михал Никитич присвистнул:
— Вот это перфоманс! Кеша, ты прятал от меня талант!
Но Иннокентий Палыч не откликнулся. Родион продолжил:
— Когда я приехал к тебе первый раз в Москву, ты долго возил меня на своей машине, — продолжал Родион. — А потом сказал, что ничем мне не сможешь помочь. Вообще ничем. Я долго потом пытался искать контакт с тобой, но тебе ничего не было нужно от меня. Ничего. Ты все время был где‑то на съемках, ты был занят. Тебе было не до меня… — он помолчал, словно набирая какую‑то неизрасходованную, опасную силу. — А я вот пришел на твой юбилей. Я нашел для тебя время. Потому что тебе — шестьдесят. Это уже немало! Сколько тебе осталось? Десять, от силы двадцать лет? А потом? Ты загнешься от инсульта или от инфаркта. Или от чего умирают в твоей богемной среде? — Когда я приехал к тебе первый раз в Москву, ты долго возил меня на своей машине, — продолжал Родион. — А потом сказал, что ничем мне не сможешь помочь. Вообще ничем. Я долго потом пытался искать контакт с тобой, но тебе ничего не было нужно от меня. Ничего. Ты все время был где‑то на съемках, ты был занят. Тебе было не до меня… — он помолчал, словно набирая какую‑то неизрасходованную, опасную силу. — А я вот пришел на твой юбилей. Я нашел для тебя время. Потому что тебе — шестьдесят. Это уже немало! Сколько тебе осталось? Десять, от силы двадцать лет? А потом? Ты загнешься от инсульта или от инфаркта. Или от чего умирают в твоей богемной среде?
— Прекрати! — закричала жена Иннокентия Палыча и вскочила со своего стула. — Немедленно прекрати! — она яростно сжала кулаки. — Убирайся! Я так и знала! Знала, что это произойдет!
— Да нет же, нет, пусть он говорит, — опять подал голос Михал Никитич. — Этот молодой человек гениален!
Зал напряженно молчал. Родион налил себе что‑то из початой бутылки на столе. Залпом выпил. И снова посмотрел на Иннокентия Палыча. Тот сидел, уперев остановившийся взгляд в пустой фужер для шампанского. Зал напряженно молчал. Родион налил себе что‑то из початой бутылки на столе. Залпом выпил. И снова посмотрел на Иннокентия Палыча. Тот сидел, уперев остановившийся взгляд в пустой фужер для шампанского.
— Я подозреваю, — Родион взялся на всякий случай за спинку стула, чтобы не потерять равновесие, — теперь ты раскаешься в том, что когда‑то тебе ничего не было нужно от меня. Потому что все раскаиваются. И с тобой случится то же самое. А я — вот. Стою перед тобой в день твоего юбилея. Я тут, в кругу твоих близких. Но ничего твоего я не продолжаю в себе. Более того, я день за днем пытаюсь убить в себе память о тебе.
Иннокентий Палыч поднял от фужера тяжелый взгляд. Лицо его стало бурым. Тяжелые скулы двигались в ярости взад‑вперед.
— Вон, — процедил он хрипло. — Вон отсюда, неблагодарный подонок!
В зале стало мертвенно. Было слышно, как позвякивают на люстре хрустальные подвески. Где‑то в глубине ресторана заиграла музыка — там не знали, что происходит в банкетном зале.
Родион вышел из‑за стола. Аккуратно задвинул за собой стул. Медленно обвел глазами собравшихся: испуганную Зину, бледную жену Иннокентия Палыча, опьяневшего друга‑режиссера и, наконец, самого Иннокентия Палыча, сидящего во главе стола. Тяжелые брыли подрагивали на его скулах и делали Иннокентия Палыча похожим теперь на какую‑то старую, вконец одряхлевшую собаку. И так, глядя на это подурневшее разом лицо, Родион вдруг понял то, что давно уже разрасталось на краю его собственного сознания: он и вправду не принадлежал ни этой семье, ни этому притворному миру. Он — испорченный материал, он — сбой, брак династического конвейера.
На выходе из банкетного зала он услышал, как режиссер кому‑то сказал:
— А парень‑то с нутром. Такое не каждый сыграет…
В гардеробе Родион долго путался в рукавах. Руки дрожали. Но в конце концов он оделся и вышел из ресторана «Savoy».
3.
На улице мела метель. По Рождественской улице неслись машины, разбрызгивая грязную жижу из‑под колес. В витринах магазинов мигали гирлянды. Манекены в вечерних платьях смотрели стеклянными глазами на тротуар.
Снег забивался ему за воротник куртки, таял на лице, стекал за шиворот холодными струйками. Он шел, не разбирая дороги, проваливаясь в сугробы. Нестерпимо жал чужой костюм. Галстук душил. В голове гудела пустота. У помойных баков за рестораном «Savoy» все еще сидел на корточках бомж. Увидев Родиона, он поднял приветственно руку, улыбнулся щербатым ртом. Крикнул вслед:
— Ну что, брат? Не приняли небожители?
До железнодорожного вокзала было не меньше часа ходьбы. Но Родион решил идти пешком — денег на билеты не было. Москва жила своей обычной вечерней жизнью. Прохожие обтекали его, как вода обтекает камень — спешили по своим делам, в свои теплые квартиры, к своим накрытым предновогодним столам. На Чистых горели фонари. Под одним из них он остановился, вытряхнул из ботинок снег. Ноги промокли насквозь, в желудке было пусто и холодно. Метель кружила над Москвой, похожая на разъяренную балерину, сошедшую с ума посреди своего па‑де‑де.
На платформе никого не было. Только ветер гонял обрывки газет да бродячая собака обнюхивала урну. Последняя электричка до Электроуглей уходила через двадцать минут. Он сел зайцем. Приютился у окна, привалился лбом к холодному стеклу. Напротив сидела печальная старуха с сумой на колесиках. Она достала из кармана очки в металлической оправе, нацепила на нос и стала рассматривать Родиона.
— Отгуляли, значит?
Он не ответил. За стеклом проносилась черная пустота, в которой изредка вспыхивали огни станций — «Серп и Молот», «Карачарово», «Кусково». Что за названия? Было холодно. Чужой костюм вымок насквозь. От него теперь пахло не нафталином, а сигаретным дымом и ресторанной едой.
— А я вот от дочки еду, — старуха вздохнула. — В реанимации она у меня лежит. Врачи говорят — надежды мало. А я езжу все равно. Зачем, непонятно.
Она помолчала, разглаживая на коленях пуховый платок.
— В жизни ведь как? — старуха сняла очки, протерла их краем платка. — Все у всех вроде понарошку. Как в кино. И только смерть — настоящая. Одна она и есть правда.
В самом конце вагона всхрапнул пьяный в засаленной синей шапке и болоньевой куртке совсем не по зиме, забормотал что‑то во сне и снова замер. Бутылка выскользнула у него из кармана, покатилась маяться по полу между скамеек. Старуха проводила ее тусклым взглядом.
— Эх, сынок, — сказала она, вздохнув, Родиону. — Все мы тут… — но не договорила.
Вагон качнуло на стрелке, лампы мигнули и погасли. А когда свет снова включился и выровнялся, в проходе стоял контролер — тощий мужик в обвислой форменной куртке, как будто с чужого плеча. От него несло праздничным перегаром и горьким дешевым табаком.
— Готовим билетики, — буднично прогундосил он.
Старуха завозилась в своей суме, выуживая из нее бумажный квиток. Родион отвернулся, тупо пялясь в окно.
— Ну? — навис над ним контролер. На форменной куртке у него выделялось свежее жирное пятно.
— У меня нет билета, — тихо выдавил из себя Родион.
— Как это — нет? — контролер прищурился.
— Деньги кончились, — еще тише сказал Родион.
Контролер осмотрел его с ног до головы.
— А по ресторанам гулять, значит, есть?
— С чего вы… — дернулся Родион.
— Да я что ли не вижу? Костюм напялил. Весь при параде. А денег нет?
Старуха подняла голову от сумы:
— Отстань ты от человека. Не видишь? Плохо ему.
— Всем плохо! — не унимался контролер. — А платить все равно придется! Или — давай, на выход!
Родион шумно поднялся.
— Сынок! — старуха схватила его за рукав. — Возьми деньги у меня! Вернешь потом!
Электричка начала замедлять ход. За окном появились редкие огни — желтые пятна в суетящейся снегом мгле.
— Нет, я лучше выйду, — сказал он.
— Да куда? Ночью? Пойдешь по шпалам? — запричитала старуха. — Лучше заплати!
Старуха держала в своих костистых руках раскрытый, со сломанной дужкой кошелек. Он осторожно высвободил рукав.
— Спасибо, — произнес он. — Но лучше не надо.
На стылой платформе не было ни души. Ветер раскачивал обледенелый фонарь, жалобно скрипевший на ржавом креплении. Последняя электричка ушла, утащив в темноту и контролера с жирным пятном на куртке, и старуху с ее кошельком, и спящего пьяного в самом конце вагона. Стало тихо. Глухо подвывал ветер в железных конструкциях платформы. Где‑то вдалеке лаяли неспящие ночные собаки.
Он пошел вдоль железнодорожных путей. Снег царапал лицо, набивался за шиворот, лез в ботинки. Промокший насквозь чужой костюм леденел на ветру и казался стеклянным. Идти предстояло долго — час, а, может, и больше. Главное было — не замерзнуть и не свалиться под откос железнодорожной насыпи. Нога соскользнула со шпалы. В темноте что‑то хрустнуло под подошвой. Лед? Или стекло? Он едва удержал равновесие. Разодрал кожу на ладони. В ушах зазвенело. Пальцы в ботинках не чувствовали уже ничего.
Электроугли встретили его разбитым фонарем на платформе и запахом паленой резины с завода. Возле магазина « Продукты» не было никого. Родион подумал, что в такой мороз даже курить никому не хочется. До дома дополз, как в бреду. Лампочка в подъезде перегорела. Он пошел наощупь. На втором этаже люминесцентные трубки вдоль общего коридора мигали, как припадочные. На площадке между третьим и четвертым кто‑то сочно храпел — то ли сосед сверху не дошел до своей комнаты, то ли пригрелся бомж. Ключ не хотел попадать в замочную скважину. Пальцы не слушались, дрожали. За дверью послышалось требовательное мяуканье. Кот не спал, ждал его.
Телефон зазвонил, когда он уже лег, не раздевшись. Нашарил в темноте источник звука.
— Ну как? — глухо, словно из дремы, спросила она.
Он поднялся и сел на кровати. Посмотрел на саднившую ладонь. Кровь запеклась от пальцев до самого запястья.
— Я звонила тебе весь вечер, — сказала она. — Где ты был?
В ее голосе зудела тревога — та особая, въедливая, от которой ему с самого детства хотелось спрятаться куда‑нибудь подальше, забиться в угол.
— Я гулял, — соврал он, с силой стягивая с себя промокший пиджак.
— Гулял? — Она помолчала. — А у него ты был?
— Нет.
— Почему? — Ее голос стал густеть нетерпением. — Ты же мне обещал!
Он молчал.
— Ты не понимаешь? У него связи, деньги.
Он все равно молчал.
— Позвони ему завтра! Слышишь? Прямо с утра позвони!
Он стряхнул с себя разбухшие от влаги ботинки, постучал ногой о другую ногу, сбивая с носка комки примерзшего снега. Встал. На одеревеневших от мороза ногах подошел к окну. Глянул вниз. Там, в ржавой бочке, снова теплился желтый, живой огонь. Но людей вокруг бочки не было. Прислонившись к кирпичной стене, неподвижно стоял лишь один человек. Родион присмотрелся. Показалось, что и человек тоже смотрит на него.
— Все могло бы быть совсем по‑другому, — опять начала она, и в голосе ее послышалось, что она снова заплачет. — Вот если бы он тогда…
— Послушай! — перебил ее Родион. — Я хочу спать. Ты не обижайся…
Он положил трубку. Выдохнул, с облегчением понимая, что на этот раз спектакль закончится без него. Но телефон заворочался снова.
— Продолжительность вашего разговора составляет 15 минут 32 секунды… — сообщил механический голос.
Не снимая погубленных снегом и грязью брюк, он завалился на кровать и тут же закрыл глаза, провалившись в глубокий, мутный сон. Завтра нужно было вставать на целый час раньше, чтобы вернуть соседу костюм.
Берлин, 2025



