
Писать воспоминания трудно. Зато легко понять, почему их трудно писать. Жизнь – не роман, биография – не сюжет. Сделать из собственной биографии связное повествование – непростая задача даже для того, кто обучен литературному труду. Совокупность жизненных событий лишена внутренней логики. Жизнь – явление объективное; события собственной биографии и их оценка субъективны. Жизнь подчиняется только внешней логике – биологической: начало жизни случайно, а её финал предопределён. Масса событий, вместившихся между началом и финалом, хаотична и не упорядочена.
Человек полагает: кому, как не мне, знать и помнить события собственной биографии – неужели я не смогу последовательно их записать? Взявшись за дело, он сразу встречает упорное сопротивление материала. Обнаруживает, что линейная – день за днём и год за годом, – последовательность событий настолько мозаична и клочковата, что выстраиваться в линию не желает. Мелкие с виду события, происшедшие вчера, и такие же мелкие события, случившиеся полвека назад, приобретают неожиданные вес и значительность, оказываются существенно важными. Зато о длительных периодах, наполненных трудами и заботами, почему-то не удаётся припомнить решительно ничего интересного, словно никакие события в эти периоды не происходили. Что в этом линеарном хаосе главное, что второстепенное – разобраться крайне тяжело. Кажется, что обилие событий и фактов оборачивается пустотой. Жизнь, ты была или не была?
Но выход из затруднений есть. Воспоминания надо записывать в том порядке, в каком они приходят. Запечатлевать и складывать фрагмент за фрагментом. Готовые фрагменты сами создадут внутреннюю логику, сами подскажут, в какой последовательности их расположить. Словесная вода потихоньку вытечет, сухой смысловой остаток отложится. Лирическая субъективность воспоминаний о себе самом обретёт должную меру, найдёт своё место среди воспоминаний о мире внешнем, о других людях, о вкусе и цвете времён, в которые довелось жить. А это и есть самое ценное в любых воспоминаниях.
***
Много десятилетий назад в моей жизни произошли два знаменательных события. Событие первое: 1 сентября 1963 года я пошёл в первый класс. Событие второе: 1 декабря 1963 года меня приняли в октябрята.
Октябрятское движение не было движением в полном смысле этого слова. Идеологический компонент в нём, конечно, присутствовал. Виден он был в названии движения, в детском портрете Ленина на октябрятской звёздочке, в ненавязчивой, но планомерной обработке детского умишка благостно-умильными, очень похожими на житие святого биографическими рассказами из жизни всё того же Ленина. Почти официально присвоенное октябрятам звание-прозвище «внучата Ильича» не только откровенно льстило детскому восприятию, но и провоцировало в неокрепших детских головёнках чувство кланово-родовой сплочённости (происхождение всех от одного общего «дедушки»), а одновременно с ним – начатки религиозного поклонения господствующей политической идеологии в лице её главного создателя. Но в общем и целом октябрятское движение оставалось не более чем игровой формой начальной идеологической обработки, не имело никаких организационных структур (кроме условного разбиения коллектива младшеклассников на пятёрки-звёздочки) – и в этом отношении ничем не отличалось от любых других форм организации детских коллективов в иных странах с иной идеологией и иным политическим устройством.
В апреле 1966 года я стал пионером.
Пионерское движение в целом сохраняло игровой характер, но степень его заорганизованности была гораздо выше. В пионеры принимали не всех чохом, как в октябрята, но на основе отбора по установленным критериям. В частности, в приёме в пионеры могли отказать хулиганам и двоечникам. А на десятилетнего ребёнка сознание такого отщепенства действовало очень сильно. И не всегда положительно. Многие непринятые отнюдь не пытались встать на путь исправления и добиться приёма в пионерские ряды. Напротив, они зачастую воспринимали изгойство как избранность. Начинали им бравировать. Получали первый урок в искусстве противопоставления себя обществу и открытой враждебности к нему. Проще говоря, делали первые шаги по скользкой дорожке, которую в наше время принято называть асоциальным поведением.
При приёме вступавшие давали так называемое торжественное обещание – своего рода клятву. Которая, конечно, не имела никакой юридической силы (в отличие от военной присяги), и её нарушение не влекло за собой никаких правовых последствий. Но она до поры до времени оказывала известное дисциплинирующее воздействие.
Пионерским движением руководил главный всесоюзный орган – Центральный штаб, возглавлявшийся, как правило, вполне взрослой тётей. Пионерская организация в пределах одной школы называлась дружина, возглавлял её выборный совет дружины, во главе которого стояли старший пионервожатый или старшая пионервожатая (сотрудники педагогического коллектива, т. е. штатные учителя в роли кураторов) и председатель совета дружины из числа школьников. Пионеры одного класса составляли отряд во главе с советом отряда и его председателем; отряд делился на звенья во главе со звеньевыми.
Пионерская обрядность (точнее говоря, ритуальная атрибутика) включала в себя элементы военизации – пионерскую парадную форму, праздничные маршировки строем за знаменем под звуки горна и барабана, выкрикивание лозунгов и речёвок. С середины 1960-х годов в Москве проводились даже пионерские парады на Красной площади, организуемые по всем правилам военных парадов. Но эта внешняя военизация, тем не менее, не сопровождалась внутри организации строгой дисциплиной и системой чувствительных наказаний за её нарушение. Самыми строгими наказаниями были распионеривание (временное лишение права носить пионерский галстук) и исключение из организации, не влекшее никаких политических выводов. В итоге пионерское движение было достаточно аморфным и либеральным; в сравнении с ним порядки и дисциплина скаутского движения были гораздо суровее. К тому же срок пребывания в пионерах был невелик – примерно с 10 до 13 лет; выбывали из пионеров автоматически, безо всяких процедур.
Никакими особыми обязанностями октябрят и пионеров не нагружали. Так называемое движение юных следопытов к тому времени тихо прикрыли. Юные следопыты, занимаясь изучением истории революционного движения, слишком часто обнаруживали в истории революционного движения столь нежелательные детали и подробности, что предать их гласности было никак нельзя. Социальную тимуровскую работу (помощь и уход за больными, одинокими и престарелыми людьми) пионерам перестали поручать по моральным и гигиеническим соображениям.
Чаще всего мы участвовали в воскресниках по уборке пришкольной территории, собирали макулатуру и металлолом. И, разумеется, прежде всего должны были отличаться главным своим делом – прилежанием в учёбе. Весьма достойным делом считалось добровольное участие в так называемых предметных олимпиадах, проводившихся на районном и городском уровнях – по русскому языку и литературе, математике, иностранному языку, географии. Регулярное участие в олимпиадах по литературе и английскому языку сослужило впоследствии хорошую службу – одержанные победы и полученные за них грамоты оказались существенным довеском к конкурсу на вступительных экзаменах в вуз.
О своём октябрятско-пионерском детстве я сохранил вполне тёплые воспоминания. Но не могу не сказать, что именно в пионерской организации я увидел, как ни странно, первые примеры бюрократизма и карьеристских устремлений. Тогда же начал – ещё смутно и неотчётливо – понимать, что маршировки строем, выкрикивание лозунгов и принудительный коллективизм мне не по нутру.
В комсомол я вступил позже многих одноклассников, в шестнадцать лет, незадолго до окончания школы. Вступать откровенно не хотел. Нежелание не афишировал, тем не менее его заметили. Спрашивали, почему не присоединяюсь; сперва – вроде как между прочим, потом – с ножом к горлу. Некоторое время удавалось выкручиваться и отшучиваться, однако в конце концов меня дожали прямой ложью, что некомсомольцев якобы не принимают в вузы. Я поверил и вступил. Потом сожалел о своём легковерии, но давать задний ход было поздно.
Помню двух моих активных одноклассниц. Они вступили в комсомол рано – обеим, как шекспировской Джульетте, не было ещё четырнадцати лет. Обе девушки имели крайне непривлекательную наружность, вниманием мальчиков не пользовались, страдали от этого – и пытались компенсировать политической активностью неуспех у противоположного пола.
Все комсомольские годы я только и делал, что успешно ускользал от намерений вовлечь меня в так называемый актив. Самым тяжёлым был момент, когда я уже окончил вуз и начал работать. Комсомольские активисты-сослуживцы начали уговаривать меня вступить в компартию. Уговаривали прямо и цинично, соблазняли карьерными перспективами. Наконец дали понять, что обойдутся со мной по прибаутке «Без меня меня женили». От вступления в комсомол в школьные годы можно было отбиться увёртками. В ситуации с компартией такие приёмы не срабатывали. Предложение вступить в компартию считалось великой честью, от которой нельзя отказываться. Решительный отказ можно было мотивировать только идеологическими соображениями, а идеологический отказник автоматически попадал в категорию неблагонадёжных. Слава Богу, инициатива сослуживцев заглохла. В первой же партийной инстанции мою кандидатуру сочли неподходящей – «забодали», как принято было говорить в те времена. И я облегчённо вздохнул, поскольку в противном случае нажил бы большие неприятности.
Достигнув предельного возраста пребывания в комсомольской организации, я прямо в день рождения заторопился выбыть. И в райкоме встретил одну из помянутых одноклассниц. Она занимала учётно-канцелярскую должность. Вяло перебирала бумажки, вяло говорила по телефону, шумно вздыхала и много курила. В её потухших глазах не было ни малейших признаков комсомольского задора. Спросила, не хочу ли я сохранить на память комсомольский билет. Услыхав краткое «нет», подняла глаза – и я понял, что она меня узнала. Но не подал вида, что узнал её, и поспешно ушёл.
Став в сентябре 1973-го первокурсником вуза, я легко, как это бывает в юности, перезнакомился с десятками ребят и девчат, приехавших учиться в столицу со всех концов нашей родины, тогда значительно более необъятной, чем теперь. И, как москвич, прежде общавшийся только с москвичами, узнал много нового.
Я, выходец из неноменклатурной и небогатой, но вполне обеспеченной московской семьи, привыкший к домашним обедам и никогда не пустовавшему холодильнику, тративший стипендию на мелочи и развлечения – не сразу понял, что некоторые мои сокурсники, приехавшие из дальних мест, дома не всегда ели досыта. И в столице они попросту отъедались. Завтракали, обедали и ужинали в студенческой столовой, на что при тогдашних дотированных ценах уходило в день не более полутора рублей. С каждой трапезой съедали по шесть-восемь кусков белого хлеба, причём сорта хлеба чётко различали по названиям – хлебом именовали ржаной, пшеничный хлеб называли булкой. Покупали в магазине килограмм сахарного песку, две-три пачки сливочного масла и грузинского чая – и в общежитии, отдыхая или занимаясь, по нескольку раз на дню пили сладкий чай и жевали хлеб с маслом. Для некоторых ребят и 200-граммовая пачка сливочного масла стоимостью 72 копейки была недоступной роскошью – они обходились маргарином. В день выдачи стипендии (обычная стипендия советского студента составляла довольно приличную по тем временам ежемесячную сумму в 40 рублей) непременно отоваривались куском колбасы и пакетиком соевых конфет. На москвичей, беспечно игнорировавших столовку, перебивавшихся мороженым и булочками, брезгавших дешёвой варёной колбасой – иногородние ребята смотрели спокойным ироничным взглядом видавших виды людей. И часто, перехватывая их взгляды, я испытывал нечто вроде стыда за свою безбедность.
А на дворе стоял 1973 год. Год резкого взлёта мировых цен на нефть, на котором нефтедобывающий СССР потихоньку примеривался хорошо заработать, всей пятернёй сгребая долларовые пенки. Год, когда из официальной пропаганды тихо исчез лозунг построения коммунизма, а ему на смену пришёл исторически длительный этап развитого социализма. Год политики разрядки, когда казалось, что после переговоров советского генсека и американского президента противостояние сверхдержав заменится мирным сосуществованием. Год, когда летними вечерами московскую улицу Горького заполоняли девчонки в цветастых цыганских юбках и лохматые парни в джинсах-самостроках; они ходили в обнимку и целовались на глазах у всех; их никто не трогал и мораль им не читал…
Не хотелось верить, трудно было поверить столичному юнцу, что в такой огромной, богатой и свободной стране, как наша, есть края, где трудно заработать на достойную жизнь, где дела с продовольственным снабжением обстоят скверно, где не у каждого мужчины в запасе есть вторые брюки и не у каждой женщины имеются зимние сапожки. Не хотелось – но пришлось. Именно тогда я узнал, что наша ядерно-космическая держава может прокармливать через ненормированную магазинную торговлю лишь несколько крупных городов, а во всех остальных населённых местах люди получают скудные пайки по карточкам, да и то нерегулярно. Открытием для меня стало, что качественные продукты питания, докупаемые провинциалами на колхозных рынках, стоят в 4-5 раз дороже магазинных. Я прежде не предполагал, что основной продукт питания в нашей стране – свободно и обильно продававшийся хлеб, если судить по столичным прилавкам, – далеко не везде продаётся так же обильно и свободно, что во многих небольших городках принято запасаться казённым хлебом впрок на неделю (а вдруг не завезут), и что выражение «сушить сухари» отнюдь не фигуральное.
Студенты-москвичи были одеты и обуты относительно прилично, хотя и без особого шика. В то время как многие иногородние однокурсники обходились в одежде и обуви чем Бог послал. Парни, отслужившие армейскую срочную, до полного износа дотаскивали солдатские брюки и рубашки. Зимней обувью для многих служили знаменитые фетровые боты «прощай молодость»; те, кто был не в силах смириться с таким фасоном, бегали по морозу в осенних ботинках, натянув три пары носков. Летней обувью очень часто были давно вышедшие из моды резиновые кеды.
Особенно тяжело приходилось иногородним девушкам. Те, у кого имелись осеннее пальто, пара лёгких ситцевых платьиц, пара юбок, блузка-«лапша» и незатейливые туфли-босоножки, считались обладательницами приличного гардероба. А некоторые от полной безысходности вынуждены были посещать лекции в слегка перелицованной школьной форме или в спортивном костюме.
Вопреки сложившейся к тому времени всесоюзной традиции, летние стройотряды в нашем вузе не были принудительной повинностью. Напротив, в них набирали едва ли не по конкурсу. Возможность за два-три месяца в казахстанской степи заработать 250-300 рублей на постройке какого-нибудь коровника была для многих моих однокурсников существенным подспорьем в их нелёгкой жизни. И за это подспорье приходилось биться, как за привилегию. А те, кто приехал в Москву учиться из очень далеких краёв, зачастую не имели возможности съездить домой на каникулы (такое путешествие в оба конца было им не по карману), и вынуждены были всеми правдами и неправдами добиваться зачисления в стройотряд, чтобы не торчать попусту в летней столице.
Конечно, эти практикуемые не от хорошей жизни скромность и умеренность переживались достаточно легко, без трагедий и надрывов. Молодость и оптимизм брали своё. Но демонстрируемый студенческой средой социальный срез тогдашней советской действительности, которая пропагандой преподносилась как изобильная, счастливая и беспечная, был слишком нагляден и не мог остаться незамеченным. Даже юные верхогляды, озирая и оценивая впечатления студенческой поры, поневоле задумывались: а всё ли ладно в датском королевстве?
И вряд ли случайно, что именно юные студенты 1970-х, к приходу перестройки ставшие взрослыми людьми возрастной категории «слегка за 30», в большинстве спокойно и равнодушно наблюдали агонию советского режима. Они не прикладывали специальных усилий к его сокрушению, но и пальцем не пошевелили ради его спасения. Банкротство лозунгов закончившейся эпохи не казалось им концом света. Эпоха, не знавшая тягот, лишений и кошмаров героического времени, тем не менее тихо перемолола их молодость и ничего не дала взамен. Ожидание будущего в них было гораздо сильнее тоски по прошлому.