top of page

De profundis

Freckes
Freckes

Геннадий Евграфов

«Нельзя в России никого будить»

Памяти Наума Коржавина. Эссе.

Впервые я прочитал его стихи в юности — в «Юности», да простят мне читатели такой каламбур. Журнал, редактируемый Борисом Полевым, публиковал в то время Василия Аксёнова и Анатолия Гладилина, Бориса Балтера и Владимира Амлинского, Евгения Евтушенко, Андрея Вознесенского и Беллу Ахмадулину и других не менее замечательных писателей и поэтов. Но и на этом фоне стихи Коржавина не затерялись где-то на задворках сознания. Напротив — они резко выделялись по своему словесному ряду — вещности слова, вылепке и фактуре. Причём, будучи абсолютно консервативными по форме, Коржавин брал другим — бунтарством мысли. В это же время я с интересом читал его рецензии в «Новом мире» Твардовского. И здесь не было пустых слов, каждую мысль поэт облекал в ярко заточенную фразу, редко кого хвалил, чаще ругал, добираясь до сути написанного другими.

А потом он исчез со страниц журналов, а затем и из Советского Союза. Что-то ходило по самиздату, его глуховатый голос пробивался сквозь глушилки — приходил к нам из свободы на «Спидолы» (коротковолновый транзисторный приёмник, выпускавшийся в Риге. — Примеч. автора). Власти делали всё возможное, чтобы вычеркнуть Коржавина, выбравшего свободу, не только из литературной жизни — из жизни вообще.

 

Не от мира сего

 

В глухие брежневские годы Давид Самойлов много рассказывал мне о Коржавине, с которым он был знаком ещё со своей поэтической послевоенной молодости, с той поры, когда Эмка (так называли его близкие знакомые и друзья) появился в Москве. Он приехал из Киева в 1944 году. Вид его был странен, пиита часто принимали за ненормального, сторонились и уступали дорогу, но девятнадцатилетнего Манделя (тогда он был ещё Манделем) это не смущало. Он не замечал никого вокруг. Да, и вёл себя странно, совершенно не рифмуясь с военным временем, стоявшим на дворе, — читал знакомым и незнакомым свои талантливые стихи, которые чаще всего не понимали ни те, ни другие. Молодой поэт, не вписываясь в суровую окружающую действительность, совершенно естественным для себя образом выламываясь из среды.

Много позже его рассказы дополнило свидетельство однокурсника Коржавина по Литинституту замечательного, честного писателя Владимира Тендрякова:

 

«Эмка был не от мира сего. Он носил куцую шинелку перелинкой (без хлястика) и выкопанную откуда-то будёновку, едва ли не времён гражданской войны. Говорят, одно время он ходил совсем босиком, пока институтский профком не выдал ему ордер на валенки. Эти валенки носили его по Москве и в стужу, и в ростепель, и по сухому асфальту, и по лужам. По мере того как подошвы стирались, Эмка сдвигал их вперёд, шествовал на голенищах… Видавшая виды Москва дивилась на Эмкины валенки. И шинелка пелеринкой, и островерхая будёновка — Эмку принимали за умалишённого, сторонились на мостовых, что нисколько его не смущало.

Мы любили Эмкины стихи, любили его самого. Мы любовались им, когда он на ночных судилищах вставал во весь рост на своей койке. Во весь рост в одном нижнем белье (бельё же он возил стирать в Киев к маме раз в году), подслеповато жмурясь, шмыгая мокрым носом, негодуя и восторгаясь, презирая и славя, ораторствуя косноязычной прозой и изумительными стихами…»

 

Это из рассказа Владимира Тендрякова «Охота», написанного в 1977 году и опубликованном лишь на третьем году перестройки (журнал «Знамя», № 9). Извините за длинную цитату, но свидетельство Тендрякова очень точно отражает человеческую и поэтическую суть его однокурсника. Цепкий писательский взгляд выхватил самое главное.

 

«Суровый, жёсткий человек…»

 

Единственное, чем он тогда увлекался в жизни, — стихи. Он писал оды, сонеты — они нигде не печатались, и тогда он читал их каждому встречному-поперечному, что его, в конце концов, и подвело под тогдашний лубянский монастырь — поэтические взгляды только-только поступившего в Литинститут провинциала на окружающую действительность и историю современности резко дисгармонировали с общепринятыми.

Однажды он написал стихотворение, которое называлось «16 октября». В нём были и такие строки:

 

Хотелось жить, хотелось плакать,

Хотелось выиграть войну!

И забывали Пастернака,

Как забывают тишину.

 

Все поэты в стране писали о Сталине, Эмка Мандель тоже:

 

Там за текущею работой

Жил воплотивший резвый век,

Суровый, жёсткий человек —

Величье точного расчёта.

 

Стихи пошли гулять по рукам. Попали не в те — кто-то плюнул, дунул и «кому надо», «где надо», они стали известны.

«Где надо» и «кто надо» не очень стали разбираться в причудах поэзии.

И Мандель поплатился.

И искренне недоумевал, за что?

Он искренне считал, что славил Сталина, и был изумлён, когда другие поняли его стихи иначе.

И указали перстом…

Не только стихотворение о «суровом, жёстком человеке», и другие его стихи тоже выбивались из привычного ряда и были весьма и весьма талантливы, и тоже расходились по всей Москве.

 

Сто «Кобзей» и один «Мандель»

 

Давид Самойлов в шутку любил определять среди своих знакомых эталон тех или иных качеств. Эталоном таланта он определил Эмку, назвав единицей таланта «одним Манделем». Но при этом не забывал уточнять, что сам Эмка Мандель тянет на 0,75 «Манделя».

А Борис Слуцкий предлагал своим друзьям такой тест: кто в поэзии сколько стоит? При этом за точку отсчёта предлагал брать вирши поэта Игоря Кобзева (один из самых бездарных советских поэтов. — Примеч. автора). По его собственной категорической оценке, сто «Кобзей» едва-едва дотягивали до 1 «Манделя».

Самого Эмку невозможно было не любить за его человеческие качества, как невозможно было не любить его отчаянно талантливые стихи.

 

«Меня, как видно, бог не звал…»2

 

У романтика Павла Когана есть известные каждому любителю поэзии строки:

 

Я с детства не любил овал,

Я с детства угол рисовал.

 

У Коржавина было другое отношение к миру:

 

Меня, как видно, бог не звал

И вкусом не снабдил утонченным.

Я с детства полюбил овал,

За то, что он такой законченный.

Я рос и слушал сказки мамы

И ничего не рисовал,

Когда вставал ко мне углами

Мир, не похожий на овал.

Но все углы, и все печали,

И всех противоречий вал

Я тем больнее ощущаю,

Что с детства полюбил овал.

 

В этих стихах есть и судьба, и характер.

А от судьбы, как известно, никуда не уйдёшь.

Об этом Коржавин с юности говорил в своих стихах.

А в зрелые годы века напишет:

 

Я не был никогда аскетом

И не мечтал сгореть в огне.

Я просто русским был поэтом

В года, доставшиеся мне.

 

А какие годы достались?

47-й. 56-й. 73-й.

Эпоха сталинщины, когда человеческая личность приравнивалась к «винтику» огромной и бездушной государственной машины.

Кратковременная, как летний дождик, хрущёвская оттепель, когда к человеку постепенно возвращалось чувство собственного достоинства.

Первые брежневские заморозки, грянувшие с процессом Синявского и Даниэля, когда вновь в общественное сознание пытались укоренить ложь как единственно возможный способ существования:

«Да здравствует самый гениальный, самый мудрый Учитель всех времён и народов Иосиф Виссарионович…»

«Дорогой Никита Сергеевич…»

«Лично Леонид Ильич…»

Огонь, вспыхнувший в 1917-м, огонь большевистской революции (или переворота — как вам угодно) и гражданской войны, разгорался всё сильнее и сильнее.

Он продолжал гореть и в годы сплошной коллективизации, превратившей независимого крестьянина, кормившего ранее Россию и мир, в зависимого колхозника, еле сводящего концы с концами.

Он продолжал гореть и в годы первых пятилеток, когда ценой неимоверных жертв отсталая ранее страна превращалась в мощную индустриальную державу.

В топке 37-го сгорели уцелевшие от предыдущих чисток партийные функционеры и «уклонисты», простые колхозники и рабочие, выдающиеся писатели и режиссёры, учёные и актёры, объявленные «врагами народа». И если в это время беда и горе обошли Коржавина стороной, то 47-й ударил по нему трёхлетней сибирской ссылкой.

До и после ареста он дружил с молодыми поэтами Самойловым, Слуцким, вернувшимися с войны. Формально не принадлежа к этому поколению, ощущал их внутренне близкими себе.

И жил литературой.

Поэзией.

Россией.

Как бы это пафосно сейчас ни звучало.

Но так было, и из песни слов не выкинешь.

 

«А избы — горят и горят»

 

Почти через четверть века, в 1960-м, появятся «Вариации из Некрасова»:

 

…Столетье промчалось. И снова,

Как в тот незапамятный год —

Коня на скаку остановит,

В горящую избу войдёт.

Ей жить бы хотелось иначе,

Носить драгоценный наряд…

Но кони — всё скачут и скачут.

А избы — горят и горят.

 

Стихотворение хотя и о русских женщинах, но весьма и весьма символично.

В смысле огня.

Который горит и в наше новое XXI столетье.

И не только в России…

А первая публикация у Коржавина состоялась в 1961 году в Калуге, альманахе «Тарусские страницы», когда ему было тридцать шесть лет. Первая книжка вышла в 1963-м в Москве, в его тридцать восемь. Вторая только в 1976-м во Франкфурте-на-Майне — ему уже пятьдесят один.

В 1973-м, в эпоху глубокого брежневского безвременья, он распрощался с СССР.

Вот такие «загогулины» (как выразился однажды известный политический деятель по другому поводу) поэтической судьбы.

 

Всегда был верен себе

 

Шли годы. Одно время сменило другое. Менялись люди, идеи. Возникали и вновь умирали надежды. Русский поэт, еврей по происхождению, Наум Коржавин всегда и везде — в ссылке, в Москве, в Бостоне — оставался самим собой, оставаясь верным себе, и, как в молодые и зрелые годы, продолжал писать о России.

Думал о её исторической судьбе. Размышлял о трагическом прошлом. Внимательно из своего эмигрантского далёка следил за тем, что происходит на родине.

 

«Враги» и шлагбаум

 

Когда одряхлевший и порядочно обветшавший железный мундир, в котором столько десятилетий прожила страна, начал на глазах изумлённого Запада и удивлённого советского народа окончательно распадаться.

Когда стали публиковать эмигрантов первой волны, Набокова, Ходасевича, Бердяева и других, покинувших большевистскую Россию.

Когда эмигранты третьей волны Аксёнов, Войнович, Любимов и многие другие перестали быть «врагами» и шлагбаум, отделявший страну от остального мира, приподнялся,

обросший мифами, легендами и анекдотами поэт одним из первых приехал на родину. Самойлов, узнав об этом, позвонил мне из Пярну, попросил увидеться с ним и передать привет.

Во время своего пребывания в Москве Коржавин часто выступал на литературных вечерах. Я пришёл на один из них. На вечере он читал и известные собравшейся публике стихи, и не-, а затем его попросили из зала прочитать знаменитую балладу «Памяти Герцена».

 

Небольшой экскурс в историю, или Два взгляда на один предмет

«Декабристы разбудили Герцена»

 

В мае 1912 года вождь мирового пролетариата, которому в октябре 1917-го сдастся февральская Россия, писал: «Чествуя Герцена мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции. Сначала — дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию». Эти строки заставляли заучивать советских школьников как когда-то российских гимназистов обязывали учить на зубок «Отче наш».

 

«Нельзя в России никого будить»

 

Через 60 лет, в 1972 году, вождю мирового пролетариата ответил поэт Наум Коржавин:

 

Любовь к Добру сынам дворян жгла сердце в снах,

А Герцен спал, не ведая про зло…

Но декабристы разбудили Герцена.

Он недоспал. Отсюда всё пошло.

 

И, ошалев от их поступка дерзкого,

Он поднял страшный на весь мир трезвон.

Чем разбудил случайно Чернышевского,

Не зная сам, что этим сделал он.

 

А тот со сна, имея нервы слабые,

Стал к топору Россию призывать, —

Чем потревожил крепкий сон Желябова,

А тот Перовской не дал всласть поспать.

 

И захотелось тут же с кем-то драться им,

Идти в народ и не страшиться дыб.

Так родилась в России конспирация:

Большое дело — долгий недосып.

 

Был царь убит, но мир не зажил заново.

Желябов пал, уснул несладким сном.

Но перед этим побудил Плеханова,

Чтоб тот пошёл совсем другим путём.

 

Всё обойтись могло с теченьем времени.

В порядок мог втянуться русский быт…

Какая сука разбудила Ленина?3

Кому мешало, что ребёнок спит?

 

На тот вопрос ответа нету точного.

Который год мы ищем зря его…

Три составные части — три источника

Не проясняют здесь нам ничего.

 

Он стал искать виновных — да найдутся ли? —

И будучи спросонья страшно зол,

Он сразу всем устроил революцию,

Чтоб ни один от кары не ушёл.

 

И с песней шли к Голгофам под знамёнами

Отцы за ним, — как в сладкое житьё…

Пусть нам простятся морды полусонные,

Мы дети тех, кто не доспал своё.

 

Мы спать хотим… И никуда не деться нам

От жажды сна и жажды всех судить…

Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!..

Нельзя в России никого будить.

 

Закончив чтение, он снял очки — свет слепил глаза — и, прищурившись, посмотрел на жену. Она одобрительно кивнула. Зал, воспринимавший в те годы любое честное и умное (а здесь ещё и ироничное и даже трагичное) высказывание о России, пришёл в неописуемый восторг. Коржавин развёл руки и начал читать новые стихи, написанные в эмиграции, иногда перемежая их старыми — теми, что ещё помнила публика, собравшаяся в зале.

 

Встречи на Красноармейской

 

Зайдя за кулисы, я передал ему привет от Самойлова, он начал расспрашивать меня о его прибалтийском житье-бытье и предложил встретиться на неделе. Мы встречались несколько раз в доме его друга Бенедикта Сарнова, жившего рядом с метро «Аэропорт».

В одну из наших встреч он надписал мне свой первый сборник стихов «Годы», вышедший в советской столице ещё в 1963 году, в наши дни ставший уже библиографической редкостью.

Был Коржавин лыс, мешковат, невысокого роста, смотрел на этот мир огромными, выпученными, подслеповатыми глазами, в комнатах передвигался легко, а на улице и сцене, где бывали его вечера, с помощью жены, всегдашнего своего спутника по жизни.

Слушать его было также интересно, как и читать. Он внятно формулировал мысли, чаще выслушивал собеседника, но иногда перебивал и с неутраченным пылом и энергией буквально набрасывался на своего визави. Будучи прирождённым полемистом довольно легко сталкивал его с точки зрения на кочку, разбивая в пух и прах сомнительные, на его, Коржавина, взгляд, аргументы. И яростно отстаивал свои выношенные взгляды по самым разным вопросам — начиная с еврейского и русского и заканчивая трансцендентальными.

Есть такое выражение — врёт как очевидец.

Обычно им — и вполне справедливо — укоряют недостоверных мемуаристов, которые через 20–30 лет вместо правдивого изложения событий предлагают недостоверные версии, дают прямую речь людей, с которыми приходилось встречаться, без всяких ссылок на дневники, записки и т. д.

По своей привычке я записывал в свой дневник, который ещё с молодости меня приучил вести Давид Самойлов, разговоры с Коржавиным, которого считал — и считаю — одним из умнейших людей ушедшей эпохи.

Вот некоторые из них.

 

Из дневника 1989 года

 

Мне было стыдно жить…

 

Я уехал 31 октября 1973 года в минуту отчаянья, и отчаянье это было вполне обоснованным. Тогда я думал, что у меня есть два ужасных выхода: один — уехать, а другой остаться. Я выбрал первое, потому что считал, что жизнь моя здесь кончилась, она пришла к какому-то своему завершению и если продолжать её, то в других формах. Мне хотелось пожить несколько лет за границей и вернуться, но судьба распорядилась иначе, и уже почти пятую часть я живу в эмиграции. Диссидентом я себя не ощущал, как и был, так и остаюсь русским поэтом, — и, покидая Россию, преследовал отнюдь не политические цели. Мне было стыдно жить и душно дышать, не хватало воздуху, и я смертельно устал. В конце шестидесятых начался сталинизм с человеческим лицом. Ведь что такое брежневщина? Это сталинщина без Сталина. Сталинские «соколы» без сталинской плётки над ними. И то, что они сразу стали разворовывать страну, удивляться нечему. Это абсолютно случайные люди, случайные выдвиженцы, даже не карьеристы. Понятие «карьерист» в русском языке имеет некий уничижительный оттенок. На Западе оно не считается позорным, потому что, если человек политический деятель, он должен делать карьеру — это дело его жизни. Потому карьеристов я предпочитаю выдвиженцам, они выполняют другую работу. Я не занимался политической деятельностью, был свободным человеком и поступал в соответствии со своей совестью и достоинством. Как и многие мои товарищи, я подписал три письма: одно в поддержку Солженицына, другое против процесса над Синявским и Даниэлем и третье — в защиту Гинзбурга и Галанскова. Эта деятельность вызвала активное неприятие властей. Тотального запрета на меня всё же не последовало, стихи, рецензии публиковались в «Новом мире» Твардовского, «Юности» и других журналах, и я от них и по сей день не отказываюсь. Я продолжал выступать и говорить то, что думаю, но пьеса «Однажды в двадцатом», которая шла в постановке Б. Львова-Анохина в театре Станиславского в других театрах не прошла, хотя её уже начали распространять по стране. Постепенно стали портиться люди, начиная приспосабливаться к новому времени. А я хорошо знал сталинскую эпоху, знал, как человек умеет оправдывать свои поступки или непоступки, свой душевный комфорт общественными обстоятельствами. До этого я полагал, что мы становимся нормально плохим государством. В это определение я не вкладываю негативный оттенок, просто хороших государств не бывает. Немедленное воплощение конечного идеала в жизни к добру не приводит. Люди должны жить по мере возможностей, воспитывать детей, квалифицированно работать и попутно содержать государство, а добро и зло, нравственное и безнравственное существуют при любых социальных системах. Многие считают, что самое трудное — осмелиться сказать правду. Я думаю, самое трудное — знать эту правду. Так было в XIX веке, ничто не изменилось в XX, и не измениться с началом третьего тысячелетия. Жизнь в каждую эпоху не идеальна, но бывают разные эпохи. Последние два десятилетия мы жили в эпоху стагнации под знаком распада. Я уходил не в эмиграцию, а в оживание, и Горбачёва не предвидел даже в самых розовых снах. Но в каком-то смысле существование по ту сторону границы точно выражает и итоги нашей внутренней жизни: для меня она оказалась не освобождением от чего-то, а путём из болота в пустыню. В то время я написал стихотворное послание «Родине»:

 

Что ж, и впрямь, как в туман,

Мне уйти — в край, где синь, а не просинь.

Где течёт Иордан, —

Хоть пока он не снится мне вовсе.

 

Унести свою мысль,

Всю безвыходность нашей печали,

В край, где можно спастись

Иль хоть сгинуть, себя защищая.

 

Сгинуть, выстояв бой,

В жажде жизни о пулю споткнуться.

А не так, как с Тобой, —

От Тебя же в Тебе задохнуться.

 

Что ж, раздвинуть тиски

И уйти?.. А потом постоянно

Видеть плёсы Оки

В снах тревожных у струй Иордана.

 

Помнить прежнюю боль,

Прежний стыд, и бессилье, и братство…

Мне расстаться с Тобой —

Как с собой, как с судьбою расстаться.

 

Это так всё равно, —

Хоть Твой флот у Синая — не малость.

Хоть я знаю давно,

Что сама Ты с собою рассталась.

 

Хоть я мыслям чужим,

Вторя страстно, кричу что есть силы:

— Византия — не Рим.

Так же точно и Ты — не Россия.

 

Ты спасёшься? — Бог весть!

Я не знаю. Всё смертью чревато.

…Только что в тебе есть,

Если, зная, как ты виновата,

 

Я боюсь в том краю —

Если всё ж мы пойдём на такое —

Помнить даже в бою

Глупый стыд — не погибнуть с Тобою.

 

Я всегда говорил то, что думаю

 

Понимаете, я столкнулся с трудностями моральными и материальными. Не скажу, что в эмиграции нет людей, которые не любят стихи — на русские вечера поэзии собирается больше любителей, чем на американские. Но эмиграция — это набор случайных людей, вынужденных приспосабливаться к новой ситуации. И многие приспосабливаются хорошо, не теряя при этом своего человеческого достоинства. У меня там есть читатели, но русская поэзия и всё, чем я жил, остались здесь и связаны с историей и судьбой страны, где я родился и прожил большую часть сознательной жизни. Я никогда не был ни западником, ни антизападником и внутренне всегда ориентировался на Россию, на то, что я русский московский поэт. Западные специалисты обо мне почти ничего не слыхали, потому что они изучали литературу по скандалам, а мои скандалы кончились раньше, чем мною заинтересовались. И на Востоке, на Западе я всегда говорил то, что думаю, и никогда не был флюгером. Вполне допускаю, что это вызвало раздражение по обе стороны океана. Я переживал депрессию, очень тяжёлую в первые годы, она прежде всего была вызвана отрывом от почвы. Разным писателям там живётся по-разному и зависит это и от объективных, и от субъективных факторов. Я давал себе мало шансов на выживание, но всё-таки выжил, и, наверно, являюсь единственным эмигрантом, для которого Запад оказался лучше, чем о нём думал, потому что думал я о нём ещё хуже. Ошибся я только в одном — там есть весьма значительные интеллектуальные силы. И всё же эмиграцию я сейчас воспринимаю как период после жизни.

Но Америка не виновата в том, что мне было трудно. В 78-м сложилось такое стихотворение:

 

Могу в Париж и Вену.

Но брезжу я Москвой,

Где бьётесь вы о стену,

О плиты головой.

 

Надеясь и сгорая,

Ища судьбы иной.

И кажется вам раем

Всё то, что за стеной.

 

Где все сместив оценки —

Такие времена —

Я тоже бьюсь об стенку,

Хоть стенка

            из дерьма.

 

Русскоязычной литературы не бывает

 

Как и русскоязычной культуры. Это ерунда — есть одна неделимая русская литература и культура. В наши дни, когда мы с вами разговариваем на этой кухне, происходит совершенно нормальный процесс восстановления культурных ценностей вне зависимости от того, где они были созданы — в Париже или Петербурге, вне зависимости от того, когда они были созданы — в начале Серебряного века или в последнее десятилетие. А самиздат родился не после первой хрущёвской оттепели, когда на машинках перепечатывали Ахматову, Мандельштама, Булгакова или Платонова, а гораздо раньше. Вернее, родилось само слово, и оно имело только локальный смысл, а именно — относилось к моему другу и очень хорошему поэту Николаю Глазкову, который его придумал для себя. После войны Глазкова, как и других талантливых и оригинальных авторов, практически не печатали. Тогда он самостоятельно стал выпускать небольшие машинописные книжечки, где на первой странице стояло — «Москва. Год такой-то. Самсебяиздат». Затем он «себя» выбросил, осталось — «Москва. Самиздат». Слово это подхватили в другое время, и оно совершенно точно соответствовало новому общественному явлению. Что же касается термина «эмигрантская литература», то он имел какой-то смысл в тридцатые годы. Именно тогда, а не в 70-е или 80-е все связи обрывались, и Владимир Набоков или Георгий Иванов развивались сами по себе в очень замкнутой литературной среде. Мне кажется, сейчас такого понятия не существует. Есть одна русская литература, та, которая создаётся на русском языке и внутренне ориентирована на Россию с её трудной исторической судьбой. Во всяком случае, я себя никогда не относил к эмигрантской литературе.

 

«Сквозь безнадегу всех разлук…»

 

Я писал не только стихи, но и защищал то, что мне дорого, как поэту и человеку. Свою задачу я видел в том, чтобы эмигранты, прежде всего, оставались людьми, чтобы они не забывали Россию, чтобы они сохраняли нормальную систему ценностей. Я всегда противостоял антирусским заявлениям, которых очень много на Западе раздавалось, когда у власти стоял Брежнев. Чаще всего русофобия у некоторой части эмиграции объясняется не реальной ненавистью к России и русским, а нуждами легкомысленного самоутверждения, желанием соответствовать «культурным» западным стандартам, а точнее предрассудкам, мол, русские из-за природной тяги к рабству испортили замечательные идеи. Мне это противно и само по себе, и потому, что я воспринимаю такие высказывания как оскорбление и в свой адрес, ибо до сих пор не отделяю себя ни от России, ни от русских. Несколько раз я защищал Солженицына от грубых нападок и многочисленных обвинений в самых разных грехах. Он великий писатель и великий человек, который очень много сделал для своей страны и который желает ей только добра. Он хочет, чтобы в России восторжествовал порядок, а не анархия, ведущая к произволу. Я тоже этого хочу. Если он монархист, как утверждают многие, то это ещё не обвинение, поскольку человек имеет право придерживаться любых взглядов, кроме бесчеловечных. Я имею ввиду сталинизм и фашизм.

Послушайте, голубчик одно из своих стихотворений, написанных в эмиграции, это «Письмо в Москву, оно длинное, но Вы уж дослушайте, оно длинное и многое объясняет:

 

Сквозь безнадёгу всех разлук,

Что трут, как цепи,

“We will be happy!”, милый друг,

“We will be happy!”

 

“We will be happy!” — как всегда!

Хоть ближе пламя.

Хоть века стыдная беда

Висит над нами.

 

Мы оба шепчем: «Пронеси!»

Почти синхронно.

Я тут — сбежав… Ты там — вблизи

Зубов дракона.

 

Ни здесь, ни там спасенья нет —

Чернеют степи…

Но, что бы ни было — привет! —

“We will be happy!”

 

“We will be happy!” — странный звук.

Но верю в это:

«Мы будем счастливы», мой друг,

Хоть видов — нету.

 

Там, близ дракона, — нелегко.

И здесь — непросто.

Я так забрался далеко

В глушь… В город Бостон.

 

Здесь вместо мыслей — пустяки.

И тот — как этот.

Здесь даже чувствовать стихи —

Есть точный метод.

 

Нам не прорвать порочный круг,

С ним силой мерясь…

Но плюнуть можно… Плюнем, друг!

Проявим серость.

 

Проявим серость… Суета —

Все притязанья.

Наш век всё спутал — все цвета

И все названья.

 

И кругом ходит голова.

Всем скучно в мире.

А нам — не скучно… Дважды два —

Пока четыре.

 

И глупо с думой на челе

Скорбеть, насупясь.

Ну, кто не знал, что на Земле

Бессмертна глупость?

 

Что за нос водит нас мечта

И зря тревожит?

Да… Мудрость миром никогда

Владеть не сможет!

 

Но в миг любой — пусть век колюч,

Пусть всё в нём — дробно,

Она, как солнце из-за туч,

Блеснуть — способна.

 

И сквозь туман, сквозь лень и спесь,

Сквозь боль и страсти

Ты вдруг увидишь мир как есть,

И это — счастье.

 

И никуда я не ушёл.

Вино — в стаканы.

Мы — за столом! Хоть стал наш стол —

В ширь океана.

 

Гляжу на вас сквозь целый мир,

Хочу вглядеться…

Не видно лиц… Но длится пир

Ума и сердца.

 

Всё тот же пир… И пусть темно

В душе, как в склепе,

“We will be happy!”… Всё равно —

“We will be happy!”

 

Да, всё равно… Пусть меркнет мысль,

Пусть глохнут вести,

Пусть жизнь ползёт по склону вниз

И мы — с ней вместе.

 

Ползёт на плаху к палачу,

Трубя: «Дорогу!»

“We will be happy!” — я кричу

Сквозь безнадёгу.

 

“We will be happy!” — чувств настой.

Не фраза — веха.

И символ веры в тьме пустой

На склоне века.

 

Примечания

1 В заголовке использована строка из стихотворения Наума Коржавина «Памяти Герцена, или Баллада об историческом недосыпе», первоначально распространявшегося в самиздате. Впервые стихотворение опубликовано в сборнике «Времена. Избранное» издательства «Посев» (Франкфурт, Германия, 1976). В России в печатном издании появилось только во времена перестройки.

2 Стихотворение было написано в 1944 году. В соответствии с историческими реалиями оставляю слово «бог», как писали в те времена. — Примеч. автора.

3 À propos: «суку», разбудившую вождя, до сих пор не нашли. — Примеч. автора.

 

Продолжение следует

 

fon.jpg
Комментарии

Share Your ThoughtsBe the first to write a comment.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page