De profundis

Freckes
Freckes

Георгий Пряхин

Через бездну

Прийду с рассветом

Дочечка! Я знаю, что ты никогда не прочтёшь и даже не увидишь эти строки. Хотя и была всегда самой усердной из всех моих немногочисленных читателей и, уж конечно, самой благожелательной. И даже смешно обижалась за меня — как талантливо умела обижаться только ты: по-детски, но почти до крови закусывая знаменитые свои знамённые губы и легко выкатывая прекрасной прозрачности алмазно искрящуюся слезу, — что нету у меня никаких серьёзных литературных регалий, признания, как нет и так называемого «широкого читателя».

У нас с тобой: ты не просто читала, ты и работала с моими рукописями, и выпускала почти все мои последние книги.

Но это самая малая из моих потерь — потеря единственного в своём роде читателя.

Я, дочечка, тоже потерял жизнь. Потому что то, как живу я сейчас, ею уже не назвать, разве что с большой натяжкой. У меня, похоже, сама формула крови переменилась: из теплокровной — в холоднокровную.

И всё-таки живу, тускло оправдываясь тем, что чем дольше протяну, тем больше проживёт, настоится, календулой, горькая память о тебе.

И потому даже радуюсь боли, что закипает сейчас у меня в груди: пусть болит, пусть кипит. Чем дольше, чем содраннее, тем лучше.

Ты ушла в дни, когда в России, пожалуй, было больше всего смертей, причём смертей молодых. Ты вписалась в этот скорбный черёд, мартиролог своей красной строкой. Навзрыд стенает над своими молодыми Россия, и в этих глухих рыданиях явственно-явственно режется, мечется — слепяще чёрной, аспидной касаточкой — родовой вскрик твоей мамы:

— Я разобью себе голову!

Держу её за плечи, а у самого руки тоже трясутся.

Ты уже не прочитаешь, не увидишь, тебе это уже не нужно. Как отстранённо покоилась твоя точёная, ласточкина, выпуклолобенькая головка в моих тоже враз захолонувших больших ладонях!

Я понимаю: не для тебя пишу, хотя почти всё остальное, предыдущее писал по существу для одной тебя, под твою руку. И не для себя пишу — разве могут кого-либо утешить собственные слова? Пишу скорее из себя, понимая, принимая при этом, что это уже, пожалуй, последняя в моей жизни вещь. И самая серьёзная, уже потому хотя бы, что — кровоточащая.

Не оступиться бы, доченька, нам с тобой.

Ты долго даже не снилась мне — видно, не хотела тревожить, да и сна как такового не было, так, морок между скорыми и больницей. А когда впервые приснилась, то не обликом, не образом, а всего лишь голосом. Словами:

— Прийди с рассветом…

(Я вот без тебя и не знаю, нужна ли здесь и краткая или нет?)

Звала?

Старый, моих лет, доктор, убеждая меня съехать с «двухсотдвадцати» — мне казалось, что даже таблетки от давления в те страшные дни принимать было безнравственно, — стращал меня инсультом.

А инсульт как раз чаще всего и случается, поражает под утро. С рассветом.

Но на памятнике, который хочу успеть тебе поставить, под твоим ласточкиным, пушкинским профилем попрошу выбить: «Прийду с рассветом…»

Теперь уже я тебя редактирую.

Сегодня сестра твоя Катя вспомнила, как ты совсем ещё крохой показывала нам, как боишься волка. Которого к тому времени и в зоопарке ещё не видала, разве что в мультфильмах — вообще-то волки в них чаще незадачливые, нежели злые. Бровки вставали домиком, уголки рта даже не по-младенчески, а сразу по-старушечьи опускались, глаза твои, в которых мамина зелень и моя мгла, как на палитре, смешались, купажировались, вспухали — так натурально изображала, что мы смеялись до слёз. Сегодня Катя вспомнила, и у неё у самой брови, и без того непослушные, встали дыбом, и из глаз брызнуло горячим и горьким. И уголки рта скорбно поехали вниз и вниз.

Не страх, а ужас проступил на Катином осунувшемся лица — мы все постарели не на эти два месяца, а на два десятилетия.

На твою смерть. На наше неподъёмное горе.

Какой же такой «волк» виделся тогда твоему вещему младенческому взору?

А мы тогда смеялись.

Теперь же этот зловещий зверь, монстр — встал, ощерился въяве перед всей нашей большой, но ныне уже навеки неполной, без тебя, семьёй.

И мы ходим, не поднимая глаз друг на друга, как будто виноваты друг перед другом.

А на самом деле виноваты только перед тобой.

И я — в первую очередь.

Предчувствие солнца

Двенадцатое октября 1966 года. Пять часов утра. Поволжский заштатный городок Калиниск. Поволжский — это только потому, что в Саратовской области. А так — лесная русская глушь с маленькими, больше похожим на полянки — не то, что у нас на родине, на Ставрополье, — полями и частыми, робко мигающими под ветерком ресничками перелесков. Какая там Волга — до неё километров двести, — городишко преимущественно деревянный, бревенчатый, тут даже тротуары из чёрных полусгнивших горбылей, стоит-плывёт над зелёной, затравеневшей, как узенькая лесная тропка, петлявой речушкою под названием Баланда — где хочешь, там и ставь ударение. Сам городок раньше тоже именовался по речке, Баландой, — до тех пор, пока в двадцатых не нагрянул сюда с агитационным поездом молодой тогда старик Михаил Калинин, и после этого знаменательного события, как после причастия, городок и получил новое, почти державное, наименование: Калининск.

В этом отношении сугубо партикулярный Михаил Иванович схож с Александром Филипповичем Македонским, у которого тоже, где бы ни ступил, сразу являлась — Александрия.

На крошечном, по городку, вокзале, на который когда-то и прибывал с помпою Михаил Иванович, встречаю твою будущую маму. Она приезжает-прибывает без свиты, из Саратова, где бросила юридический институт имени первого в РСФСР министра юстиции революционного, без какой-либо юриспруденции, окромя законов-беззаконий, военного времени Д. И. Курского.

Я перед этим бросил Московский университет, МГУ: такой у нас оказалась тяга друг к дружке.

Ну, как бросили — перевелись на заочное. Что, в общем-то, одно и то же. Из-за этого перевода мне пришлось учиться в МГУ почти девять лет, с перерывом на двухлетнюю действительную службу в армии.

Встречал я маму на велосипеде, одолженном у квартирной хозяйки, если можно назвать квартирой крохотную комнатку в одно окошко даже не в деревянной, а в какой-то полуфанерной халупе, где удалось мне снять наш первый совместный угол.

И где, скажу наперёд, нас в первый раз потом и обокрали. Нас с твоей мамой почему-то всю жизнь обворовывают. В самый-самый первый раз меня, тогда ещё вместе с моей мамой, обокрали, пока я с нею и с крёстной матерью Нюсей был в церкви соседнего села Петропавловского, куда меня, пешком, за десять-двенадцать километров, и носили крестить. Покуда в храме Димитрия Солунского надо мною священнодействовал местный батюшка, в материнской одинокой хате священнодействовали, куда грубее, воры: выдрали все пробои, раскурочили громадный — не унести — фамильный, от раскулаченных родителей доставшийся моей матушке, уже сиротою, сундук, на челе которого всю жизнь потом зияла дыра от выломанного замка, и выгребли оттуда всё, что ещё оставалось у матери от прежней жизни ценного.

Всю предыдущую жизнь — выгребли.

Нас — ты это и сама застала — почему-то и позже часто обворовывали.

Но самая страшная кража состоялась 15 мая 2022 года. И совершил её, похоже, сам Господь Бог.

Моя мама умерла в сорок пять лет.

Тебя у нас не стало в твои сорок два: три месяца не дожила до сорока трёх.

…Из вагонов в предутренних осенних сумерках я принял сперва громоздкий, почти как раздербаненный некогда фамильный сундук, чемодан. Его-то в нашей совместной с твоей мамой жизни и грабанули первым где-то месяца чрез два. Причём выскребли, выудили самое нежное — невинное и скромное девичье приданное: кружевные трусики, лифчики, комбинашки — в шестидесятых, в меру целомудренных, их ещё носили. Потом, почти как кулёчек с новорожденным, бережно принял и твою будущую маму, чья талия тогда вполне помещалась между двумя моими, сдвоенными, четвертями.

Чемодан взгромоздился на велосипед, который я теперь вёл в руках. Я вёл в руках навьюченный поклажей велосипед, мама твоя несла золотой, осенний букет из дубков, нарезанных мною с позволения хозяйки в её хозяйском палисаднике Несла и время от времени окуналась в него, и мой букет освещал её юное девятнадцатилетнее лицо лучше, яснее, чем солнце, которое было ещё где-то далеко-далеко под землёй.

Мы и шли после бессонной ночи — у меня бессонной потому, что боялся проспать, у неё потому, что ехала в скверном пригородном поезде, — как две сомнамбулы, в предчувствии солнца. По ещё сонной, промозглой, унылой и просторной улице в направлении будущего, угадываемого рассвета.

В направлении будущего.

Знали бы, что оно нам готовит.

…Первое предложение я сделал в восемнадцать лет. Своей интернатской однокласснице — после смерти матери мне, изначальному безотцовщине, хотелось к кому-то притулиться.

И был вполне закономерно отвергнут.

Первое предложение мне сделали где-то с месяц назад. Моя эмгеушная сокурсница-первокурсница, за которую я втихаря прямо перед глазами экзаменатора написал ответ на вступительном экзамене по русскому языку. По русскому — она была армянкой. Армянка, но при этом, как позже призналась, дочерью тамошнего вице-премьера. (Возможно, много лет спустя, когда, будучи уже сам серьёзным начальником, вместе с премьером СССР Николаем Рыжковым прилетев в Армению в первые же часы после рокового Спитакского землетрясения, я где-то и встречался с ним.)

На сей раз мой ответ был устным: я сказал, что меня в Саратове, где мятежного Чацкого ждала тётка, ждёт девушка — к тому времени я уже был не только отвергнут, но и поменял влюблённость и был втюрен в твою маму.

Юная армяночка заплакала. Я тогда впервые увидел, что даже в самых чёрных, огромных, опушённых почти баландинскими перелесками глазах слёзы остаются — русскими. Прозрачными. Наверное, это был единственный раз, когда по мне плакали.

К тому времени, как я позже узнал, твоей маме тоже уже делали предложение — ещё бы: первая красавица самого Будённовска! И она его тоже отвергла.

И вот теперь мы, девятнадцатилетние, нежно касаясь плечами друг друга, зябкой октябрьской среднерусской моросью, одни в целом спящем мире, брели — на восход. Мы были не сомнамбулы, мы были скорее мотыльки, летевшие на невидимый ещё огонь.

Ещё не поздно было что-то поменять. Может, судьба уже что-то знала? И подсовывала нам шанс, краплёную карту?

Кабы молодость знала, кабы старость могла.

Не знали. Не воспользовались.

И вот сегодня, на больных ногах, с разбитым сердцами, бредём, скорбно поддерживая друг дружку, на закат, который, слава Богу, всё явственней и явственней.

«Тут у меня идёт Майя…»

У тебя почему-то не было подруг. Может, сказалось, что ты в семье младшая и у тебя под рукой всегда три — три! — старших сестры… Одна из которых твой погодок. А может, и что-то другое, хотя изначально, от природы, ты общительная и жизнерадостная, надо слышать твой тогдашний смех, который взлетал так, как взмывают степные жаворонки: из травяной, пазушной лунки-гнёздышка — и сразу, звонко, брызгами в самую высь. Когда ты смеялась, начинали невольно хохотать-взмывать все вокруг. Я чаще, чем кто-либо другой, говорил с тобой по телефону, твой смех трубка передавала совершенно адекватно: начинала плясать в моей ладони.

Но в последние годы ты смеялась всё реже и реже.

Подруг у тебя не было. Во всяком случае я их не помню. Но они имелись у твоих старших сестёр — видимо, одной тебя им, сёстрам, всё же не хватало. Особенно нежно и тесно одна из твоих старших сестёр, Катя, дружила со своей одноклассницей Майей, круглоликой, смешливой, с пунцовыми щеками, на которых весело играла её польская, с молоком, кровь. Катя старше тебя почти на семь лет, и тебя они в своей компании особо не привечали. А тебе так хотелось тоже иметь свою, персональную Майю.

И ты её заполучила, в безраздельное пользование. Придумала. Такую же, наверное, белокожую, смешливую и синеглазую, как и её первоисточник. Первоисточница. Вела с нею бесконечные разговоры, ответно смеялась и преданно подхихикивала. Когда я вёл тебя в школу или из школы и забывался, ты упрямо вынимала свою правую ручку из моей ладони и непременно подавала — левую.

— Тут, — ласково помахивала правой, — у меня Майя идёт, — не мешайся!

Ну, я и не мешался, не вмешивался.

Видимо, Катина Майя втайне тебе так нравилась, что ты даже имя не стала менять. И кто же, дочечка, ведёт тебя сейчас, там?

Вполне возможно, что Майя. Лет восемнадцати она погибла в страшной автокатастрофе. Их была полная легковушка, молодых и красивых. Но погибла одна Майя: сидела на переднем сиденье, рядышком с красавцем парнем, только-только научившимся водить машину. Я с Катей был на её похоронах, побоялся отпускать дочку одну. Тебя мы на похороны не взяли.

А сейчас, дочечка, я учусь жить у тебя: мне так и кажется, мнится, что по правую руку идёшь ты, незримая. Впрочем, почему незримая? — В некоторое мгновение, скосив глаза, я тебя даже вижу: сверкнувшей галогеновой дугой, призрачным арабеском. Хорошо всё-таки, что несколько лет назад мне поставили — алмазные? — хрусталики вместо моих родных, видимо, совсем простеньких: на правый глаз бельгийский, а вот на левый так даже американский. Чтоб видел и то, чего нет. Вижу, да и беседую без конца, как ты когда-то с Майей. Только вот я уже не смеюсь.

Учусь жить — у тебя, неживой.

Знаешь, совсем недавно рядом с тобою, у тебя в головах, похоронили девушку двадцати трёх лет. Мы с мамой как раз навещали тебя — мы часто ходим к тебе, хотя это, говорят, и не положено, — когда с нею прощались её родные и близкие. Красивая. А где-то через три могилки лежит вообще восьмидневный ребёночек. К нему тоже часто ходит почему-то одна, в тёмном, молоденькая женщина. Твоя мама, прочитав со слезами молитву в твоём изголовье, идёт, одна, и туда. Твоя мама доселе, с таким-то кагалом за спиной, вынужденная материалистка в одночасье стала набожной.

А что нам остаётся?

Вчера мне приснилось, что ты, правда, в чёрном, стремительно, ласточкой хлопочешь на даче, в саду. Рядом со мной сидит мой старинный-старинный, ещё с интерната, друг, Виктор Сергеевич, который когда-то ещё нянчил тебя. Я показываю глазами ему на тебя, явившуюся в саду твоей собственной тенью, и говорю:

— Смотри, мы её вылечили. Совсем другая…

И просыпаюсь от собственных рыданий.

Плывём!

Я, кажется, понял, почему мне чаще всего сейчас снятся твои узенькие точёные руки, пальцы. В конце восьмидесятых годов, а точнее, в восемьдесят девятом и в девяностом мы дважды отдыхали в Тессели. Это Крым, это дача Максима Горького. По возвращению в 1933-м в Советскую Россию ему выделили её взамен итальянского Капри. Подарок стоит того: Южный берег Крыма, а потом, рядом, через забор, Форосская резиденция Михаила Горбачёва. Тут всё сошлось. Укромная бухта называется «Николай». Правда, не по царю, а, говорят, по открывшему её Николаю Раевскому. А слово Тессели на крымско-татарском означает «Утешение». А с итальянского — «Тишина».

Если учесть, что в приснопамятном девяносто первом мы сюда уже не поехали, то и для нашей тогда ещё идеально полной семьи эта отрогая, сосновой хвоей пропахшая точка тоже осталась точкою, пиком наивысшей тишины и наивысшего утешения.

Жили вшестером не в главном усадебном старинном доме, отведённом под мемориальные горьковские цели, а в современном двухэтажном коттедже, занимая целый верхний этаж. Коттедж тоже в какой-то мере носил мемориальный оттенок, знаменит тем, что в нём проживал когда-то с женою Юрий Гагарин. И даже загадочный надбровный шрам у Юрия Алексеевича, появившийся у него в зрелые годы, родом отсюда, прямо из этого коттеджа. Супруга ушла на пляж, а Юрий Алексеевич, по местному преданию, задержался в домике с молоденькой уборщицей. И тут Валя, жена, вздумала вернуться: то ли забыла что-то, то ли заподозрила неладное, а может, и шепнул некто из доброхотов-доброхоток. Заслышав шумок у двери, скрежет ключа, космонавт, спасая честь юной служительницы всеобщей чистоты и гигиены и вспомнив собственную юность, ломанулся к открытому окну да и спрыгнул — вниз! Высота невеликая, даже не стратосферная, всего второй-то этаж, но под окнами лежали приготовленные для ремонта отопления металлические трубы. На них-то и приземлился неудачно, хуже, чем в Саратовской степи под Энгельсом, первый космонавт Земли. Да ещё, по-видимому, и не совсем тверёзый: на отдыхе ведь. Ну и рассёк до крови бровь. Так на доселе идеальном русском абрисе появилась та заметная отметина, каверна, над которой потом неустанно гадало-рядило земное человечество, как мужское, так, особенно — чуяла кошка, чьё мясо съела, — женское.

Зато чья-то честь была спасена. Жена и так кстати оказавшаяся в доме гигиеничка в четыре руки бережно отмывали от крови строптиво фыркающий, хохочущий, всему миру известный добродушный профиль, который с этой поздней отметиной станет ещё знаменитее. Правда, ненадолго: года через два Гагарин вместе с лётчиком-фронтовиком Серёгиным рухнут уже с совсем другой высоты и получат другие травмы. Несовместимые с земною жизнью.

С земною — только славою.

…Я научил тебя там плавать. Всегда гордился, что научил всех своих дочерей, и даже вашу маму, плавать. Но тебя, честно говоря, и учить-то особо не пришлось. Нужды не было. Занёс тебя, десятилетнюю, на вытянутых руках в воду — море здесь совершенно прозрачное, только галька на дне в пятки норовит вонзиться. Опустил, как отпускают в аквариум золотую рыбку, ты и поплыла. Без предисловий. Даже руками не барахталась. Опустилась на воду, вытянула руки, зашевелила своими длинненькими, тоненькими, почти прозрачными пальцами и поплыла. Невесомые твои косточки всегда были полыми и узенькими, как будто у мамы, мамы на тебя не хватило — всё, вся ушла на трёх предыдущих, старших, мы с нею всегда смеялись: «На сдачу получили!» Да, я, когда получал тебя в роддоме, в центре Москвы, на тогдашней улице Веснина — позже мы и жить стали рядом с нею, — то крошечный кулёк чуть не уронил. Нет, не кулёк. А то, что в нём. Просто даже он — как в детстве для лампасет — оказался для тебя просторен, и ты, уже внутри кулька, «конверта», скользнула рыбкою вниз.

Но я тебя поймал. Тогда — поймал.

…И поплыла. Сама. И мы с тобою стали плавать дальше, чем с другими, старшими. Правда, держались береговой линии, но уплывали далеко за периметр Тессели. Один раз нас даже военный катер, охранявший с моря Михаил Сергеевича, турнул в обратную сторону.

Я тихонько, охранно, тоже как горбачёвский катер, плыл рядом и любовался твоими пальцами. Тебе действительно достаточно было просто, как плавничками, шевелить ими. Продолжая, протягивая это прекрасное вибрирующее движение движениями твоих миниатюрных, тридцать второго размера, стоп с кукурузными зёрнышками-клавишами пальцев. И этого тебе действительно было достаточно, чтобы не только оставаться на плаву, но и плыть. Потихоньку, но красиво и без устали двигаться хоть до самого горизонта. Хоть и за горизонт. Как в околоплодных материнских водах.

Я, скосив глаза, любовался тобою и особенно — твоими русалочьими пальцами, которые тоже напоминали клавиши неведомого мне сказочного инструмента. Немая, мерная, чарующая музыка плыла, не плескаясь, рядом со мною, в унисон, и я не мог оторвать своего заколдованного взора, млея от любви и нежности к тебе.

Мне и снятся чаще всего твои что-то неслышно теребящие пальцы. Вот ты явилась в нашу гостиную, где стоит твой портрет, свечи, цветы. Я не вижу тебя, но отчётливо ощущаю твои нежно движущиеся пальцы. Они снуют по столу, и следом — твой как всегда насмешливый голос:

— О, как вы тут всё красиво устроили!..

Пальцы витают, ощупывают, осязают, а потом тоже исчезают. До следующего раза.

Осязают, а сами — неосязаемые.

Неужели их что-то опаляет, жжёт?

Снежок

Мы жили на улице Чайковского, сейчас она, по-моему, называется Новинским бульваром. Хотя никаким бульваром не была, там, в сердце Садового, на пересечении с Новым Арбатом, где во время военных парадов, направляясь на Красную или возвращаясь с Красной, танки и ракетные тягачи газуют так, что в нашем доме — архитектора Жолтовского — дрожали не только стёкла, но и мебель пускалась в пляс.

Газовали и до сих пор, наверное, газуют ещё и потому, что дом наш прямо напротив американского посольства. Трави своих, чтобы чужие боялись! Вам на Красную и ходить не надо было: прилипали носами к стёклам и восторженно дрожали в унисон с ними и мостовой.

В школу ты пошла на Вспольном переулке. Её старенький директор с палешанской фамилией Палёхин, по-моему, гордился даже не столько замечательной школой, где учились тогда-то то дети, то внуки разных больших начальников, поскольку школа в самом центре Москвы — мы туда попали только потому, что жили рядом, да и работал я в «Комсомолке», — сколько садом вокруг неё. Который он разбил, выходил, выхолил собственными руками и в котором по весне чудесно, сонно, нежным, со сна, девичьим румянцем зацветали сакуры. И это, повторяюсь, посреди бетонного капища Москвы.

Одной из зим тебе в этой же замечательной школе расквасили нос. Мы, правда, к этому времени жили уже в другом, сегодняшнем месте, на Старом Арбате, но из школы тебя не попросили: у меня с твоим стареньким разговорчивым мичуринцем сложились добрые отношения, зиждившиеся на моем фундаментальном и почти искреннем восхищении плодами его жилистых деревенских рук. Мы оба с ним были людьми земли, занесёнными ветром судьбы в несколько чуждые нам почти небесные сферы. Он вручал и мне под настроение, как школьнику — был тут такой заведённый им ритуал, —корзинку с его первыми румяными яблоками.

— Корзинку только верни! — наставлял на прощание.

И вот теперь какой-то мальчик, одноклассник, неудачно залепил тебе мокрым тяжёлым снежком. Носик твой оказался расквашен. Лицо тоже распухло, под глазами синяки. Поэтому в школу утром я поехал один, без тебя. И даже без твоей Майки. Зашёл потихоньку в класс, высмотрел твоего обидчика: толстенький курносый чернявый мальчонка, это он, по-моему, неожиданно вырос потом в певца Эмина, и спросил у изумлённой учительницы:

— Можно я на полчаса возьму его с собой?

Учительница — если я уж о директоре вспомнил, то и о ней надо сказать подробнее. Фамилия у неё была Колодяжная, такую носил когда-то и мой отчим, фронтовик-бронебойщик с орденом «Красной Звезды», медалью «За отвагу» и с контузией, вследствие которой он, сапожник, мало того что по-сапожному запивал, но ещё и зубами скрежетал так, что искры сыпались. Из мелких и удивительно сохранившихся зубов.

— Тихо-тихо, я — Колодяжный! — приговаривал при этом, споро и почти над землёй семеня по пустынной деревенской улица домой, из гадюшника, который почему-то в нашей Николе — видимо, в память о былых походах моих односельчан аж в Европу — назывался исключительно кабаретом: «Т» по не очень большой грамотности у нас, в отличие от прирождённых французов, всё-таки произносилось. Стремился домой, где энергично разносил потом всё в пух и прах — ни в одной никольской хате окна не стеклили так часто, как в нашей несчастной.

Такая фамилия.

Учительница крупная, волоокая, непостижимым образом, но тоже соответствовала ей, фамилии: могла при случае и тяжёленькую линейку пустить в ход. Но дети её любили. А родители, как и положено родителям, побаивались, даже самые высокопоставленные — Колодяжная, девушкой, когда-то была учительницей в Краснодоне у будущих молодогвардейцев.

О чём дети, наверное, просто ещё не знали. Узнавали, когда сами уже становились родителями.

Учительница ведала о моих садовых посиделках с директором.

— …И приведёте его назад! — не вопросительно, а утвердительно заявила мне в лицо.

— Конечно.

Взял мальца за руку, молча вывел из школы, посадил в свою персональную машину и привёз к нам домой, на Арбат.

Завёл в комнату, где обитала ты со своей сестрёнкой-погодком Полиной. В комнате ты была одна. Спала, разметавшись в кровати. С распухшим, обезображенным, с синими полумесяцами, лицом, с расквашенным носом. Будить не стал, просто поправил одеяло и подвёл мальчишку к тебе, спящей:

— Видишь, что ты натворил?

В моём детстве мальчишки старались первым долгом попасть в девочку, которая нравилась и с которой пока ты робел заговорить. Я рассчитывал, что этот святой порядок изменений с годами и поколениями не претерпел.

Тот пугливо и молча уставился на тебя. Заморгал, не веря, что обошлось даже без драния ушей.

Потом согласно кивнул головой.

Я взял его за руку, и мы совершили обратный путь, до машины, вплоть до школы, вплоть до самой Колодяжной.

Колодяжная внимательно осмотрела подопечного, уделив особое пристрастие ушам — не горят, — и молча, удовлетворённо кивнула мне на прощание.

А парень ведь тоже молодец: никто из его родителей (охранников у Агаларова-старшего, тогда рядового специалиста Московского Дома политпросвещения, находившегося в ведении МГК КПСС, не было) ко мне не обращался. Значит, мальчишка не доложил. Не пожаловался.

Кого мне теперь вести к тебе? К холмику твоему, что почти как в детской песочнице. Под которым покоишься ты, как в тогдашней твоей подростковой кровати. Только веки уже — ужас! — никогда не вскинутся.

Кого?

За безгрешную белоснежную бороду?

Анемия

Сегодня ты опять приходила. Причём не ночью, а днём. Собиралась гроза, и я на какое-то мгновение закрыл глаза, забылся. У меня такое бывает, когда ломается погода. И вдруг передо мною прямо из воздуха возникает просфора. Да, самая настоящая церковная просфора. Только какая-то всё же странная. Насколько я знаю, просфоры пекутся из самого простого, пресного теста. А эта даже по виду сдобная и ни с того ни с сего возникает передо мною прямо на уровне груди. При этом протягивающая, дарующая её рука совершенно невидима. Ни кисть, ни пальцы. Руки не видно, но просфорка — подплывает.

А я-то знаю, что рука есть, и что рука — твоя.

Ни о чём церковном я накануне не думал. Я вообще, хоть и крещён, но не очень воцерковлен. И твоя скоропостижная смерть даже осложнила мои взаимоотношения со Всевышним. Вот мама другое дело, она просто с головой окунулась, нырнула в молитву и в мольбу.

Я вздрогнул, это у меня тоже бывает, когда резко меняется погода. Стоило только открыть глаза, и видение тотчас пропало. Что это было? Какой знак ты мне подаёшь? Я ведь человек практический. Был им и остался. Помнишь, как вылечил я вас с Полинкою от анемии?

Вы лежали в больнице, в Кунцево, у вас что-то тревожное с кровью, с гемоглобином. И вот за день до решающего контрольного анализа я заявился к вам с припрятанными двумя стеклянными баночками чёрной икры — тогда её ещё можно было укупить. Отпросил вас обеих у медсестры на прогулку, вывел в роскошный, замшелый больничный парк и там втихомолку, прямо из баночек, прямо чайной ложечкой, с белым хлебом и накормил, натолкал вас, малоежек, икрою.

Надо ли говорить, что ваши «показатели» на следующий день оказались прямо-таки рекордными. Врач сама позвонила вашей маме и с гордостью доложила:

— Наше лечение оказалось верным. Гемоглобин поднялся, в норме и даже выше нормы. Можно выписывать…

«Наше лечение…» Моё, персональное.

Чем же мне надо было лечить тебя от этой новой и страшной, взрослой пагубы? И когда?

А ведь я тебя несколько раз действительно, всерьёз спасал. Но тут — не совладал.

Авария

Второе января 2002 года. Мы с твоей мамой считали, что это будет самый страшный день в нашей жизни. И в твоей тоже. Ещё накануне мы с нею приехали в наш щитовой финский домик, собственный, не казённый, лет десять как слепленный нами к тому времени в деревне Борисово неподалёку от аэропорта Домодедово, в Подмосковье. Были вдвоём и ждали тебя. Старшие где-то в Москве, разбрелись по своим углам: Новый год — и обещали собраться на родительской дачке через день-другой. Ты обещалась приехать раньше всех, второго, с утра, но от машины, с водителем, которая была у меня в то время, отказалась. Мол, есть у тебя приятель с авто, который и подвезёт тебя к нам. Мы, скрепя сердце, согласились.

И почему-то с утра не находили себе места, всё валилось из рук, настроение тягомотное, никакого праздника на душе.

И в десять, и в двенадцать, и в два тебя нет. Сначала отвечала по мобильному телефону: мол, выезжаем, мол, едем, выбираемся из Москвы. А потом телефон намертво замолчал. Тревога охватила нас, маму так, кажется, уже била дрожь. И вдруг телефон ожил. Но голос — чужой. И почему-то ответ начал с вопроса:

— Вы — такие-то?

— Да, — опешил я.

— Даша — ваша дочь?

— Да, — выдавливаю упавшим голосом. — А что случилось, почему вы берете её телефон?

Тут уже мама твоя выхватывает у меня трубку:

— Что случилось?! — повторяет за мною уже в голос.

— Да, — мнётся чужой голос, — …авария.

— Авария?!! — за нашу жизнь к тому времени уже столько родных и близких погибли в автомобильных авариях, да я и сам не раз и даже дочь Катя побывали в них. В общем, дрожали теперь не только мамины руки, мобила у нас ходила ходуном.

— …Ну да, авария, а телефон валялся у дороги, звонит, звонит. Дочка ваша и попросила взять его, ответить.

— Попросила?.. А сама? Где она сама?

— В машине. Её вытаскивают… Скорая… Да вы успокойтесь…

Последних слов я уже не слышал.

Выскакиваю к своей машине, заталкиваю в неё обескураженного водителя, и мы летим. Я уже не помню, незнакомый ли собеседник, гонец беды, назвал мне адрес происшествия или мы рванули по наитию: дорога в Москву у нас одна и как многие-многие российские просёлки имеет очень знаковое расхожее наименование — «пьяная». Во всех смыслах, не только потому что вертлявая.

Километров пятнадцать не доехали вы до дачи. Пятнадцать минут.

Мне же не хватило трёх — скорая уже мчала тебя в Домодедово.

Я увидал только две разбитых легковушки. Валялись в низинке на обочине. Снег ещё не выпал, но трава в изморози, шоссе осклизлое. Сидела ты, оказывается, как и Майка когда-то, на переднем сиденье. Тебя от удара затискало аж под приборную доску, в закуток, в котором ты свернулась, дробненькая, калачиком — тебя и не вышвырнуло даже в напрочь высаженное лобовое стекло. Телефон из рук выбило — может, ты как раз и звонила нам, а тебя — утрамбовало, спасло. Я когда-то спасся точно так на перевернувшемся со скирдою силоса в наращенных бортах грузовике, газончике. Мне тогда было пятнадцать, я на интернатских каникулах подрабатывал на уборочной. Тебе минуло двадцать. Но ты была куда компактней меня, пятнадцатилетнего, тощего, скелетного, но длинобудылого. Зато и «закуток» мой был поболе, всё-таки газончик, у тебя же, как я увидал, латанный-перелатанный жигулёнок.

Столкновение произошло лобовое. Латать, как я понял, уже не придётся.

Потом нашёл тебя в домодедовской больнице. Всю уже перебинтованную. Тебя-то латать ещё можно было. Палата тесная, но многоместная. Прямо через узенький проход от тебя лежал взрослый, даже крепко пожилой мужчина. Это на него, выскочив на встречную, налетел твой приятель.

Мужчина умирал: это даже я понял, по страшному свисту, исходившему из его груди, и по вою в коридоре его простоволосой жены, старухи. И у меня мгновенно созрело решение: увозить! Каким-то чудом, едва ли не той же ночью вышел на тогдашнего директора ЦИТО добродушного великана, которому больше пристало быть костоломом, а не признанным на привередливой Москве костоправом. И он уже наутро прислал из Москвы, из своего института, в домодедовскою больничку продвинутый реанимобиль, «мерседес». С кислородной подушкой, с капельницей. Главное — с заполненным жидким азотом прорезиненным матрасом, в который уложили тебя, в беспамятстве, как в детскую перинку. Важно, чтобы не было никаких сотрясений, толчков. Дабы головка твоя, утонувшая в этой белоснежной люлечной перинке, как и переломанные косточки рук, таза, находились в полном покое.

Вот преимущества рабоче-крестьянского газона перед рабоче-крестьянским жигулёнком: у меня не оказалось ни одного перелома, сотрясения мозга не случилось (а может, просто до нашей никольской амбулатории я не дотилипался). А у тебя — и то, и другое.

И вёз я тебя в то утро из Домодедово в Москву. Меня впустили в реанимобиль — это ведь я и давал расписку, что разрешаю твою перевозку и все риски беру на себя. Нетранспортабельная — это уже прозвучало как приговор.

Сидел, онемевший от горя, на приставном утлом стульчике, до рези в глазах вперяясь в твои глаза и грудь: открываешь ли ты их хотя бы время от времени и дышишь ли ты? Что дышишь, это я тоже скорее понимал по глазам: ресницы иногда всё-таки вскидывались, обнажая полоску живого в мертвенном марлевом куколе.

Держал тебя за изножье, и когда мерин всё же трепыхался на зимних русских кочках, я даже мысленно не матерился на него, а старался ответной судорогой страховать, микшировать его, и дороги, оплошности.

Тогда я тебя спас. Всерьёз. Я был почти молод и ещё способен прошибать лбом стены.

Двадцать лет спустя. Чёрный мерин. Они напоминают мне чёрные воронки моего детства, которых страшно боялись в моём ссыльном селении. Боялись воронка и почему-то часто предшествовавшего ему хриплого, зловещего стона филина, сыча. И то, и другое обозначалось, как правило, по ночам.

Чёрный мерин. Сижу, опять окаменевший и опять в твоём изножье. Рядом жена, и тоже как в гробу, только поставленном стоймя. И опять, сквозь дерево, держу тебя, подавляя судороги, свои и мерина, за в муке вытянутые твои ступни и воспалённо вглядываясь, сквозь дерево, туда, где глаза.

Жду чуда, ведь до кладбища нам ещё минут сорок хода.

Вдруг вскинутся твои набрякшие веки, опахнут, спугнут этот жуткий морок длинные, припомаженные чёрным ресницы…

Чуда не произошло. На сей раз не пробил. То ли стена оказалась и впрямь каменной, то ли лоб уже не тот.

А приятель твой тогда легко отделался. Во всех смыслах. Его при мне тем же вечером отпустили из домодедовской больницы сделав одну перевязку. И само дело, говорят, замяли. Парень, слыхал, работал где-то в органах. Органам, особенно внутренним, всегда везёт.

А старик, пенсионер, возвращавшийся на своём драндулете с дачи, с огорода, действительно помер. Тем же днём, когда увозил я тебя из Домодедова в Москву.

Проход между вами теперь совсем уже сузился.

…Оказывается, самый страшный день нас всё-таки ждал впереди.

Тать-ворон, чёрный воронок, независимо от марки, уносит, высмыкивает, разоряя мирное птичье гнездо, самого маленького и самого беззащитного птенца.

Михась и Михаил

Костолом оказался кудесником. Сперва ты лежала в реанимации. Потом, снабдив тебя несколькими дорогими анодированными вставками, как будто ты была ещё гипсовой — Венеры Милосской — заготовкою, перевели в палату. Тебя поставили на ноги, скрепив тазовые кости, и даже на руки — собрав по-новой локтевой сустав. Рассказываю тебе же о тебе: вдруг в новом, эфирном преосуществлении материальная, материалистическая память о тебе, материальной, отлетела, улетучилась у тебя. Но больше, понятно, напоминаю себе самому. Чтобы у меня у самого не зажились, не заспались, не забылись все эти мучительные, мученические детали твоего земного существования.

Беды преследовали тебя. Охотились. Судьба всё время покушалась на твою телесную целостность. Раны, переломы, нарывы. Гепатит С — ты ведь прошла и через эту страшную кару. Мы ведь с тобой и её превозмогли. Долго, дорого и терпеливо. И, казалось, навсегда. Это был ещё один случай, когда мне, нам, семье удалось спасти тебя, отогнать плотоядно кружившего над тобой с известных пор стервятника.

Пишу, вспоминаю на даче, в своём «единоличном» деревянном домике — скворечнике, остроге. А внизу, в августовской сажистой, ещё и потому что с запахом горящих где-то на Рязанщине лесов (какие-там под Рязанью леса? — разве что есенинские перелески) мечется, рыдает, воет, кусает кулаки, чтоб не слыхали, не пугались в «главном» домике дети, твои племянники, мается твоя враз постаревшая, с седыми космами, мать. Четвёртый месяц — это самое её место и её, ночное, время, когда никто из соседей её не видит да и не слышит, не считая меня. И, надеюсь, тебя.

Спасли. Спасибо ЦИТО, спасибо тульскому, как и Левша, мужиковатому, но вовсе не леворукому уроженцу.

Спасли.

И тогда же в твоей жизни случился поворот, тоже казавшийся счастливым.

В твоей жизни появился Михась, даже два Михася появились разом. Нет, к широко известному сомнительному авторитету из 90-х ни тот, ни другой отношения не имеют. И всё же Михаси. И появились действительно сразу вдвоём. Умудрились. Просочились.

Оказывается, у тебя помимо прокурорских были знакомцы и среди их антагонистов, жертв-предпринимателей. Один из них — чернокудрый, с волоокими, лермонтовскими глазами, но не лермонтовского, а скорее, петровского роста, Михаил. Были просто знакомы по какой-то общей компании. Но именно он, а вовсе не прокурорский, умудрился в первые же твои цитовские дни, нацепив белый халат с чужого плеча — как ещё влез? — проникнуть к тебе в палату. С цветами. И даже — с Михасём за пазухой.

Ну да, отвернул полу, оглянувшись, чтобы медсестёр не было, полусодранного с кого-то, уж не с тульского ли, халата. и оттуда выглянула смышлёная, смазливая, вовсе не бандитская, с прохладным дерматиновым носом и с уже влюблёнными сияющими и тоже черноплодными глазами, мордаха.

— Михась, — представил Михаил.

Или это уже ты в первую же минуту, чтобы не путаться в них, и нарекла почти что новорождённого.

Руки в бинтах, голова в бинтах, но — глаза в глаза ответным сияньем.

Цветы и собаки, их ты любила всегда больше всего на свете. Цветы — в маму, собаки в меня.

Это и решило дело.

Михась появился в твоей квартире даже раньше Михаила. Во всяком случае подклеивать подранные обои пришлось уже его вполне человеческому тёзке. А рос щенок не по дням, а по часам, что также запомнили своими бумажными боками твои обои.

Леонбергер! Горный лев. Швейцарская пастушья, пастух и овец, и пастухов. Кто же устоит перед ним — тем более такая мягкая, восковая, овечья душа, как у тебя.

В общем, неизвестно, кто кого из них и привёл к тебе: Михаил Миахся или Михась Михаила.

Поднявшись в дранье обоев почти до метра, Михась перевезён был на дачу, где и прожил без малого шестнадцать лет — весьма прилично для рослой собаки, а уж для леонбергера и подавно. Жизнь его здесь не назвать мёдом. Довольно рано, ещё в юношеском возрасте, его посадили на цепь. Дело в том, что вид его вполне соответствовал имени, устрашающий, почти из девяностых: огромная, тяжелая морда, лохматый, и рык совсем не собачий, а действительно львиный. Летом-то мы все жили на даче, и он тусил вместе с нами, а вот осенью и зимой наезжали только по выходным, и он оставался тут единственным домовладельцем. Из пастуха превращался в сторожа. Сторож на цепи, хоть и длинной, это всё равно не сторож, не страж, а — невольник.

Морда разбойничья, и кто же поверит, что душа у него оставалась пастушья, пейзанская? Трудно отыскать собаку безобиднее, добродушнее его. Мои старшие внуки, твои племянники, выросли на его могучей холке, в обнимку. Молчал, всё трепел: первый признак породистого пса — не брехлив. Да, если бы он не был кобелём, то как минимум одного из них, моих внуков, можно было бы наречь Ромулом, ну а второго, Глеба, Ремом. Ничего, несмотря на все Михасёвые гендерные несовершенства, оба, и Егор, и Глеб, тоже выдули под два метра. Московские львы. Вёз их недавно, уже без тебя, дочечка, в Батуми, к морю. Так девушка в пограничной будке в Домодедово засмеялась.

— Кто из вас, — показала на без пяти сантиметров двухметрового недоросля, — кого сопровождает? Вы его? — взгляд мимолётный на меня. — Или, — взгляд куда внимательнее и уже заинтересованнее на шестнадцатилетнего Глеба: — Или он Вас?

И вновь прыснула совсем по-лейтенантски, тоже едва совершеннолетняя.

Кто кого. Иду-бреду со своими старинными ставосьмьюдесятьюдвумя между ними, столпами: в связи с грянувшими, аки гром среди ясного неба, военными действиями, в том числе и на собственной территории, поездки сейчас нудные, комбинированные, окольные. Так и тянусь, иду между ними, но один — со сломанной, сдуру, на московском электросамокате, рукой, другой — с прооперированной ногой.

Вот тебе, дочечка, и столпы. С дедкой Черномором посерёдке. «Посерединке на засратой перинке» — была такая присказка в наших многодетных, скученных никольских семьях.

Ничего, чемоданы пёрли вполне ответственно, доверив деду только новомодную разновидность не то офицерского планшета, не то борсетки, которой тут же было дадено весьма выразительное определение — с высоты башенных кранов: «полпердончик».

Отец одного из них встретил нас в пункте назначения на крошечном «матизе». И старший тут же восхищённо воскликнул:

— Два полпердончика воссоединились и получился полный пердончик!

Хорошо, что не ляпнул: «пердун» — я бы принял на свой счёт.

Ничего-ничего. Зато в моём, сомнительного рода, ридикюле летело, ехало, плелось самое существенное: деньги. По количеству несущественное, а вот по необходимости — насущное. И у деда пока с ногами-руками всё терпимо: не отнимут.

…Порода не терпит суеты и лицемерия. Дело не только в той невыразимой искренности, которая сияла, особенно при виде тебя, в его шоколадных, вовсе не львиных, не кошачьих, глазах. Да, Михась не был пустобрёхом во всём. Голос подавал в исключительных случаях. Был привязан аж на заднем дворе, как раз возле моего «писучего» домика. Но даже если ночью кто-то неосторожно прилипал к «парадным» воротам, с противоположной стороны, за пятьдесят метров, то с тылу раздавался такой громовый укорот, бас, что незадачливый прохожий замирал в ожидании молнии.

Да что прохожий: вся окрестная брехливая псарня моментально, на полуслове, на полубрёхе замолкала. Надолго. Набирала в пасти воды. Затыкалась.

Надо было видеть, как ликовал Михась, когда на даче появлялась ты. Беззаветная любовь прыскала не только из его преданных глаз, но даже из его громадных лап, бережно опускавшихся на твои хрупкие плечи.

И твои глаза лучились такой ответной любовью, что в наши с мамой сердца закрадывалась ревность.

Михась сиял по понятным причинам: с твоим появлением в его жизнь врывалась свобода. Долгожданная, вожделенная. Ты срывала его с постылой цепи и надолго уводила в окрестные поля и перелески.

Но что заставляло сиять, как сквозь туман, твои хризолитовые глаза?

Только ли память о когдатошнем, совпавшем с незаконным появлением в стерильной палате щенка, выздоровлении?

Боюсь, встреченная любовь. Бурная, безоглядный напор безусловной любви, которой — теперь горько корю и казню я себя — тебе так не хватало в жизни.

По человеческим меркам он прожил почти в два раза дольше тебя. Благодаря тебе.

А наши, людские, сердца, даже самых близких тебе, оказались, видимо, скареднее. Не это ли тебя и сгубило?

Несколько лет назад, уже престарелого, даже старого Михася разбил паралич. Затянувшиеся мутной ряскою глаза его последний раз прояснились, когда он, уже обездвиженный, напоследок увидал тебя.

Его вы похоронили в лесу. Когда-то мне довелось поднимать его живого, мощного. Нам надо было сделать ему прививку от бешенства. Михаила и тебя в городе не было. Я тоже был в командировке. Водитель мой сдуру боялся к нему подойти. Да и не поднял бы он его: Михась чуял, куда его собираются везти. И тут подоспел я. Михась вяло сопротивлялся, но я всё же, треща в костях, поднял его, килограммов восемьдесят, и подсадил в джип. Ни один намордник ему не налез. Пришлось убеждать собачью фельдшерицу, что разбойник наш, абрек наш — мирной.

Умирал же он почти что в том же младенческом весе, в котором и явился когда-то в твоей судьбе.

Да, похоронили его в лесу, тогда ещё глухом, но сейчас там проходит платная скоростная дорога. Сейчас всё у нас становится скоростным и платным: и жизнь, и смерть. День и ночь гудит скоростная трасса над самым молчаливым псом, не то пастухом, не то — пастырем.

С Михаилом тебе повезло меньше. Более или менее успешный бизнесмен средней руки, он вскоре прогорел, попал в долги — как он уверял чужие, — лишился всего, явившись к тебе на сей раз уже просто с чемоданом белья. Из добродушного статного черноокого красавца превратился в добродушного пьяницу, а потом и вовсе в безработного. Другая бы, разобравшись, тотчас бы выставила, вместе с чемоданом, оставив одно лишь его четвероногое приданое. Которое о четырёх ногах-лапах, но всё равно бы от тебя уже не отлепилось: приросло. Проросло. Да и ты приросла, и не только к нему, четвероногому.

И ты по русской бабьей пагубе принялась — спасать. Как то часто и бывает, спасаемый тянет за собой спасителя. На дно. Особенно, если спаситель — спасительница, да ещё в весе пера. Да ещё вынужденная работать за двоих, а то и за троих. Многие годы я убеждал тебя, что круг надо разорвать.

— Он добрый, — возражала ты, отводя глаза. — Мне его жалко. На улице он пропадёт…

И впрямь, как о бездомной псине.

А пропала ты. Он — лечится.

Заговорив о Михасе, я вспомнил, что по знаку зодиака ты тоже львица. Львы бывают горные, а бывают — горние.

Непростительно слабо убеждал я тебя. Да и можно ли львов в чём-то переубедить? Старший брат Михаила погиб двадцати с лишним лет. Вэдэвэшник нашёл смерть не в небе, а, как это чаще и случается, на земле: авария, тоже автомобильная авария. Ты это всегда скорбно помнила и жалела — и Михаила, и, особенно, его маму.

Кто же теперь пожалеет твою собственную мать, которая вон опять у меня под окном, в ночи, поливает горючими слезами знаменитые на всю здешнюю округу наши дачные розы? Которые она режет сейчас, во тьме, на ощупь, для твоей могилы.

Продолжение следует

fon.jpg