На следующий день пробудился ото сна Роман Антонович затемно, часа в четыре с четвертью. Сел в постели, за бороду схватил себя. На месте борода-то. Сердце стучало яростно. Исподнее наскрозь мокрое, остывая, липнет к телу. Жара нет, а лоб в испарине. В комнате прохладно. Сон испугал до поту. Помолился темному углу. Елейник ночью угас. Не дело. Надо маслица подлить. Зажёг свечу, умылся, гремя рукомойником и знобясь от ледяной воды. Облачился в подрясник, рясу и камилавку, вышел на воздух.
Тихо. Зябко на крылечке. Первые заморозки, ранние. Темнота, масляная и густая в глубине двора, медленно теряла свою плотность над крышами. Птицы ещё не пробудились. Да и собак не слыхать. В храме уже трепетали огни малые, должно быть, протодиакон озаботился. Глядишь на светлячки трепещущие, и даже издали тепло делается. Тут же пришло на ум, что за человек дьяк Лексей Лексеич — блаженная душа, при такой-то простоте взглядов и искренности, заложена во всех словах его и поступках редкая порядочность и глубина.
В доме причта ещё все окна чёрные. Скоро к заутрене, а клирошане не поднялись. По тропинке кто-то семенит к церкви. Остановился, да перешагнул широко — знает про канавку; осторожничает, стало быть, свой. В канавке тонкой лентой залегла Таракановка, бьёт ключиком.
— Христос воскресе! Не спится?
— Воистину. Что, Лексей Лексеич, домой возвращался?
— Только что из дому. А ты, отец Антоний, отчего так рано?
— Как из дому?! А кто же в храме лампады зажег?
— Да кому же зажигать? Ключи-то у меня. Да у Калины-сторожа, так тот спит, должно ещё.
— Погоди, Лексей. Как же?! Идём!
Когда ближе к храму подошли, оба разобрали тихое пение. Контральто будто издали, будто эхом. «Иже Херувими тайно образующе, животворящей Троице трисвятую песнь приносяще, всяку ныне житейскую отвержем печаль, Яко Царя всех подъемлюще, ангельскими невидимо дароносима чиньми». Приближаешься, а оно отходит. Замерли. «Иже Херувими…» Контральто удаляется. А окна церкви тёмные, ни огонька, ни отблеска. Забрались на приступок, в черноту проёма уставились — мрак непроглядный. Запертый храм в предутренней мгле стоял холодным, остывшим с вечера.
— Где же?! Почудились огни?
— Да входящие свет увидят…
— А слыхать-то слыхал?
— Слыхал. Ноги подломило.
— Красиво!
— Вообразить себе не можно как! А как же там-то будет? Как же там-то?!
— Чудны дела Господни. И к тому же сон нынешний… Лексей, слушай! Взбудораживший сон потряс меня своей пронзительной ясностью, будто бы наяву.
— Что за сон?
— Не решусь.
— Слезай, отец, не то Калина задаст нам, по окнам-то лазать.
— Начётчик-то? И то правда, задаст.
— Сторож, а учить любит.
— Ну, отворяй сам, Лексей, утро сходит. Что у нас нынче?
— После заутрени ребёночка крестить принесут. А там и покойница прибудет. Отпевание.
— Отпоём, чего ж не отпеть.
— Сомнения берут.
— Щепотница?!
— Что ты? Нашей веры, да не нашего прихода. И сказывала родня её, не намедни причащалась. Сподобится ли погребению?
— Сомневаешься?
— Сомневаюсь, да принимаю. По твоему слову пусть будет, отец Антоний.
— Я что? По воле Божьей.
И вот уже сторож в дверях, кланяющийся почти до земли, зорко оглядывающий храм, как ворон поляну чёрным оком. Прошёл, в приходных поклонах склонился кудрявой смоляной головою налево, направо, потом Николаю Угоднику, Матушке Элеусе, Спасу Эммануилу, со святыми поздоровался.
— Ты, куда ж, Калина, запропал нынче, — протодиакон с упрёком обратился к вошедшему.
— Лексей Лексеич, непорядок, чуть не светать уж начало, а тебя нет, сынков твоих тоже, бока всё мнут. Думал и службу нынче проспите. Непорядок!
— Вот ведь характер-то у тебя. Сам отлучился, а тычет в ответ.
— Никуда не отлучался. На месте был. Двери давно отпер, да вас не приметил, как вошли.
— Ты двери отпер?!
— А то кто же?
— А Херувимскую слыхал? А светляки по всему храму?
— В толк не возьму, о чём ты? Херувимской рановато, а елейники твои ленивцы зажгут, как выспутся.
Протодиакон и спорить не стал, успел настоятелю шепнуть:
— Не допустил Господь сторожа к чуду-то. Выхрестень.
И действо зачалось. Единение природы, Бога и человека.
На полумрак цоколя цедился с купола едва брезжащий свет. И тишина стояла не растревоженной. И первые свечи затрепетали. Слабые лампады напитывались маслом. Две фигуры, отбрасывающие хлопотливые тени, неспешно, без лишней суеты двигались по храму, зная дело. И казалось, встаёт Древняя Русь, полутёмная, деревянная, вековая. Будто лучинами озарены лики старозаветные по углам и на ярусе. Отблески мира византийского. И скорые шаги опоздавших, заспанных просфорника, да псаломщика с алтарником. И первые осторожные звуки, ещё до прихода паствы. Потом всё больше свечей, шагов, теней, крестных знамений и приходных поклонов. И свете тихий. И божественный огонь литургии, приподнимающей над землёю. Мужские песнопения как трубный клич. Самозабвение в молитве.
После службы младенчика крестили узким кругом, светло и благостно. Мальчик попался спокойный, радостно принимающий от взрослых причиняемое добро. Умильно взглядывал на родню, суетливо толпившуюся возле купели, таких разных, но схожих, и улыбался. Терпеливо принял троекратное погружение и с видимым удовольствием переходил из рук крёстной матери к отцу крёстному. И общий вздох ликующий: «Ещё одного христианина в миру прибыло».
Вот только тот умильный бутуз и отвлёк на время настоятеля от саднящей на сердце печали. Пока после обедни ожидали покойницу, Роман Антонович всё вспоминал ночной сон, апокалипсический, провидческий, вещный.
Страшный сон. Предупредительный. Как будто наверху готовится что-то решительное, должное скоро или теперь произойти. Будто ехал он в поезде. Укладывался спать. Остался в исподнем и босиком. Хвать себя за подбородок, а борода будто сбрита. И такой стыд охватил: какой конфуз, срам какой, оскоблённым на людях показаться. Ночь чёрная. Всполохи грозовые, выхватывающие из тьмы профиль рогатый и носатый на фоне зарниц. И видел, параллельно идущий состав ведёт козёл, стоящий на двух копытах в полный рост, и у того-то борода клинышком длиннющая. И козёл его видел и, оглядываясь, всё блеял, прибавлял ходу, соперничая. Поезда их шли вровень. И вот-вот пути пересекутся на скорости. От страха Роман Антонович закрыл глаза. А открывает, напротив сидит дама, скрестив на коленях лёгкие красивые руки. Лицо скрывают тени широкополой шляпы и верхней полки. По рукам он узнаёт свою Лиленьку. Передумала и едет с ним? И как она в купе попала? И билет-то порвала на его глазах. А взгляд ниже опускает и видит, из-под края узкой юбки копыта козлиные торчат. И заметив гримасу на его лице, Лиленька поднимает голову, а под шляпой рожа с бородёнкой клинышком. А в окне тем же курсом мчится второй состав, его никто не ведёт уже, поезд и без машиниста осатанело несётся. И тут ему становится так холодно, как бывает, должно быть, под смертным саваном. И воротив взгляд от окна понимает, купе его вовсе и не купе. А сидит он в исподнем на лавочке возле дома фарфорозаводчика Кузнецова на Первой Мещанской. И смотрит на двух голых юношей на фронтоне — атлантов, согнувшихся под тяжестью провисающего неба. Часы на башне Сухаревой и в его ладони часы-луковица встали. Их стрелки застыли на одиннадцати с четвертью. Он поднимается, чтобы уйти. Но оборачивается и потрясён тем, как один из каменных исполинов покидает стену дома и идёт за ним, а в руках у того крупные белые лилии. Лилии, лилии. Бежит, запыхавшись, боясь оглядываться. Оглянувшись, издалека примечает на фасаде снова двоих атлантов, как и положено. А цветы с бутонами-граммофончиками ползут по следу, будто черви. Когда выбегает на площадь, глядит, как рушится Сухарева башня, как взлетает на воздух предел колокольни Рождества Христова в Рогожке и как безглазый собор Александра Невского на Миусе видимо глазу прорастает травою. И все двадцать одна его главка без крестов стоят. Тут в собор верхом на коне с красной попоной въезжает козёл и блеет, и погоняет, и топчет лошадиными копытами волчью ягоду, калину, бруснику, клюкву и гроздья рябины. Течёт красный сок по досочкам. А посреди церкви на полу сидит девушка в шляпе. Лица не увидать, ноги по-китайски под себя поджаты, а в ногах у неё шар, как глобус. И красивые лёгкие руки крутят глобус. Приглядевшись, понимает: в руках девичьих вращается волчком голова китайца. А девушка в шляпе поднимает своё лицо… Его пробирает дрожь. Вот сейчас снова достанет до печёнок козлиный проникающий взгляд. Но так живо и приветливо смотрит на него родное лицо. Он узнаёт свою невесту, какую не видел добрый десяток лет.
И просыпается. Сидит в кресле.
— Непременно сегодня нанести визит Верховским. Повидать Лилию.
Страстно захотелось видеть свою первую любовь. В общем-то, единственную любовь за прошедшие четверть века с их первой встречи. А страсти-то за собой и не подозревал. И бесстрастием собственным тешился. И цедил его, и лелеял. И казалось, за годы служения приблизился к Отцу Миров, к истинному пониманию. Теперь осознание собственного недостоинства так больно пронзило. «Пресвятая Владычице отжени хульная помышления от окаянного моего сердца и погаси пламень страстей моих, и избави мя от многих и лютых воспоминаний».
— Привезли, однако.
— Что привезли, Лексей?
— Роман Антонович, задремал ты? Покойницу, говорю, привезли.
У гроба стояли старушка и ребёнок.
Преставившейся надели венчик на лоб, вложили в руки свечу. Погребальное одеяние скромное, да гробик дешёвый, обитый тонкой коричневой материей. Без заказной плакальщицы. Так и лучше без них — бессмысленные, ненужные бабы. Протодиакон спросил у старушки имя новопреставленной.
— Лилией касатушку звали.
— Нету у нас такого имени. Крещена-то как?
— Лилия и Лилия. Почём мне знать? Хозяйка квартиры я, не родня.
— Лукия она, светлая. Лукией крестили, — настоятель неотрывно смотрел на руки покойницы, не замечая изумления дьякона и алтарника своему осипшему голосу и переменившимся чертам лица.
Обряд провели должным порядком, сдержанно-торжественно, сугубо точно полагающемуся случаю. Когда закончили, как обычно и бывало, нашли облегчение в завершении неподъёмного дела. Задали старушке простые вопросы: как случилось и отчего. Справились о судьбе мальчика. Мальчик игрался с китайской куколкой, за спиной у неё в капюшоне сидел фарфоровый младенец. Старушка оказалась одинокой и, привязавшись к дитю за год, не собиралась никому отдавать Анатолия. О матери его знала мало. С той связана странная история. В Китае погиб брат Виктор. Лилия вопреки здравому смыслу и запрету родителей в одиночку отправилась в долгую опасную поездку за телом брата. Вернувшись через полтора года, она привезла останки Виктора и крикливого грудного младенца. Родители к тому времени преставились. Ушли один за другим, видать, не вынеся горя потери двоих детей разом: слыхали, из Китая не возвращаются. Дело семейное пошло прахом и к возвращению наследницы пришло в полный упадок. Останки брата — инженера путей сообщения — отпели и захоронили на Пятницком погосте, где именно, старушке неведомо. Дом Верховских отдали за долги. Потом его выкупил дальний родственник Верховских. Лилия, не захотев жить у незнакомого ей сродника, с ребёнком подалась на квартиры; неподалёку, за Черкасскими огородами, взяла комнату внаём. И весь год мальчик рос, креп, вставал на ноги, а мать его хворала и хирела. Хозяйка решила, исподволь точит жиличку азиатская болезнь. На докторов денег не имелось. Сгорела за год. Отошла. Но отпевать её просила непременно в храме Илии Пророка в Алексеевой слободе. Вот воля покойницы нынче и исполнена.
Какие нелепые вопросы, ненужное недоумение: как и отчего случилось. Невозможно трудно принять на них ответы. Они одолеют тебя и изведут своею обвинительностью: где же ты был, имярек, что сделал? Со временем не всё узнаётся. Многое не узнается никогда, ведомое перемешано с неведомым и непостижимым. Смерть — полнейшая иллюзия. Смерть — потеря места своего. Мир наполнен неожиданным, поворотным, непрекращающимся. Жизнь указывает на извлечение случайностей из твёрдо прописанных законов. Не все прочитывают их и придают значение. Не верят в то, что делается всё само собой, волею одного Спасителя Мира. Начало самотворящее, вездесущее, всевластное и бесконечно великое присутствует незримо, невидимо до неощутимости для ничтожной точки «имярек». Твое существо приспособлено к мгновенному бытию и мгновенному исчезновению. А фантастический мир будет длиться, переливаться, искрить в своей сверхжизни, невмещаемой в твою.
Отец Антоний у могилки переждал всех: и Лексей Лексееич ушёл с сыновьями, и могильщики собрали заступы с лопатами, и старушка увела мальчика. За спиной в арке кладбищенских ворот долго гремел связкой ключей сторож. Да и того терпение иссякло, помчал в трапезную на поминальный обед. Роман Антонович остался один. Повалиться на земельку и поплакать над новопреставленной, как принято у простых людей. Разрыдаться и броситься к рукам её, целовать, целовать горячо. Просить прощения. И потом последний поцелуй — торжественный — в венчик на лбу. И последний поклон. А тут и плакать некому над покойницей, и ему не положено, не пристало. Даже прощания лишён. «Вот не шли мы друг к другу. А теперь ты пришла. Обвили тебя лентою белой, спеленали. Прости меня. И я прощаю. Аще возымеешь дерзновение ко Господу, помолись о мне грешнем». Лишь дозволил себе постоять больше обычного у холмика с надломленным кусточком срезанных белых лилий. И откуда букет взялся? На насыпи приметил цветную тряпочку. Похоже, тот мальчик обронил фарфорового младенчика…
Лиленька всегда оставалась строптива, дерзка, невмещаема в рамки привычного. Он, будучи старше лет на пятнадцать, в ней, юной и страстной, ощущал избыточность, излишек всего. «Не годится в попадьи». Их первая любовь — скорее компромисс, смесь натиска, уступок и капитуляций. Оба они увлечены, но Лиленька предпочитала спонтанные решения, а Роман — взвешенные. Она не умела ждать, он разумно осторожничал. Прислушивался. Не желал связывать. Ничем. Потому что в себе находил зов такой силы, природы какой не мог объяснить ни в юности, ни потом с возрастом, полностью подчинившись. Девушка настаивала, не оглядываясь на приличия, искала близости, звала себя его невестой. А он видел крайности сумасбродной натуры: стали бы близки, потеряла бы интерес. И потому с позиции старшего он внушал ей тщетность надуманных желаний. Объясняться с Романом Перминовым приходил Виктор Верховской. Но выслушав «жениха», узнав о его стезе, брат сам велел сестре отступить. Лиля злилась, обвиняла в предательстве, когда Роман бежал из столицы в Москву. Он звал её с собой, но так робко, так ненастойчиво, что выдавал свою неуверенность. Со временем и Лиля перебралась с родителями в московскую усадьбу. Первое время он со стороны, через дальних знакомых, наблюдал за семейством Верховских, но больше за всю жизнь не сделал ни одной попытки к сближению. Потом и вовсе мирские годы отошли на задний план, затушевались. Кому же знать, сколько любви за годы служения отец Антоний отдавал венчающимся парам, всякий раз невольно представляя на месте жениха и невесты Романа и Лукию.
Теперь душа чистая узрит Бога. Там. А здесь будут идти чьи-то венчания, крестины, роды, войны, эпидемии, здесь пройдёт череда необратимых событий, череда непоправимостей, что, в сущности, и есть жизнь, будет неминуемо наступать старость, здесь аскетизм выест эмоции, но память о глазах испытующих и имени светлом не угаснет. И впервые на ум пришло, а свою ли жизнь прожил? Не зря ли сан принял.
Ну вот оно козлиное, лукавое, искушающее — настигло, догнало с дороги сбить, спутать. Ты избрал тяжкий путь, ты встаёшь над душами чад своих, ты — проводник воли Божьей, и ты же — человечишка с собственным несовершенством. Букашка. Вошь. Ты трудишься над душою, истязаешь за всякую дурную, поганую мысль, а за твоей спиною кто-то дико смеётся, неимоверно дико смеётся. Тебе давно уже страшно от того смеха, а кто-то всё смеется.
Навалившаяся растерянность гнала от церкви. Он не мог позволить себе войти в храм таким, в смешении чувств не мог служить. Поднялся в комнаты. Но здесь совсем невыносимо оставаться. Переоделся. Взял извозчика и отправился в дом, где мог просидеть весь вечер молча, не открываясь, и быть понят. Сегодня четверг, значит, у Евсиковых дают званый обед.